Был на хуторе такой дед Панфилыч. Древний, любивший щегольнуть своим возрастом старичек. На вопрос, — сколько ему лет, — хвастливо привирал: — Сам не упомню. Должно поболее ста.
Жил он у своих внуков-правнуков и был обузой. Смерти его ждали, как избавления от ненужного балласта. Панфилыч же был живуч, ел за троих. Живой по натуре, всюду совал свой нос, но лишь без толку мешался, всех раздражая.
— Ты, деданька, лучше бы на печке лежал. Без тебя управимся. Какой из тебя прок, известно, — твердили ему многочисленные домочадцы.
Не так думал о себе старик и хотел не только быть полезным, но пытался еще «указывать», распоряжаться в доме, где все было не по его: то хозяйство неправильно ведется, за строевыми конями догляда надлежащего нету, то на сарае крышу плохо поправили, то курят не в меру, то бабы «дюжа языки чешут»…
Правнучат норовил строго держать «в решпекте». Порой тумаки от него на них сыпались. Но, несмотря на это, дети любили деда за пряники (красные коники и барыни «фертом», посыпанные блестящим сахаром), которыми Панфилыч оделял их, возвращаясь от обедни. Суя детворе по прянику или по сушке на брата, он неизменно добавлял: — На, поганец, да не обжирайся.
Непризнанный у взрослых, прадедушка принимал горячее участие в детской жизни, уча малышей мастерить пращу, коляски, свистульки. Под его руководством ребята обзаводились скопчатами, выращивали их, кормя червяками, ящерицами, кузнечиками. Жадные, широко раззявленные рты птенцов целый день требовали кормежки. Охотясь за насекомыми, мальчишки ползали у плетней. картузом прибивая к земле резвого кузнеца, — намеченную жертву. От этого их штанишки зияли дырами, а шапченки с отрывающимися козырьками превращались в бесформенные лепешки с висящими лохмотьями.
Матери «лютовали», нашивая заплатки и слали чертей деду-зачинщику: — И-и, сибирный! И без того дыхнуть некогда, а он, анчибал, им новую забаву придумал. Бабы жестоко злились и недолюбливали старика, — виновника их бед и ворчуна, разгонявшего «чачакающих» молодаек у общественного колодца, не давая им всласть «нагутариться».
Был у Панфилыча приятель, — церковный сторож, приказный Евсеич — чеботарь, большой любитель послушать его «занятные» рассказы о глубокой старине. Сам Евсеич был тоже старик, но гораздо моложе своего дряхлого друга. Жил он в церковной ограде в караулке, вбивал шпильки в чирики и щиблеты, слушая бесконечные, в большинстве случаев одни и те же, повествования Панфилыча.
— Никак двенадцать часов, — спохватывается заслушавшийся хозяин, отрываясь от работы и, приподнимая на лоб ржавые, грязные очки, делает попытку встать. Но гость предупредительно хватает его за плечи и, готовый к услугам, предлагает: — Не зволь, куманек, беспокоиться. Я, я сам пойду отобью часы. Но, заметив тревогу сторожа, успокаивает его: — Не, не! На этот раз, право слово, все двенадцать отсчитаю сполна — и, стараясь не кряхтеть, встает и торопливо выходит из караулки.
Евсеич опасливо кричит ему вслед: — Гляди, хорошень считай.
Но Панфилыч не слышит, восхищенный взятой на себя сложной, столь желанной миссией, подходит к столбу с привязанной к нему бичевой от языка колокола и храбро, с упоением начинает ее дергать.
В это время в караулке застывает молоток в руках Евсеича. Напряженно отсчитывает он каждый удар колокола: «…одинадцать,… двенадцать… (и, о ужас!) …тринадцать!..»
— Так и знал! — шипит сторож. Бешенству его нет предела, так как, после некоторой паузы, до него доносятся новые двенадцать ударов. Разъяренный Евсеич выскакивает из караулки и, с пеной у рта орет: — Не лезь, коли не могешь! Сколько раз зарекаюсь не давать тебе, старому хрычу, отбивать больше трех часов. Сбивается, чертила, не могет!
Сконфуженный Панфилыч оправдывается: — Бил, бил. Кубыть, чевой-то не так: должно, не досчитал. А нельзя, надоть верно оповещать, — в свое оправдание сладким, заискивающим тоном лепечет он. — Подождал малость, ну… и начал сызнова, чтоб верней было.
Но сторож, перебивая, твердит свое: — В последний раз это тебе. Больше не дозволю. И не проси, и не заикайся. Вот теперь новый выговор от батюшки получай. На цугундер раба Божьего потянут. Какой ответ держать, — скажи на милость.
Потоку слов нет конца. Переругиваясь, возвращаются в караулку. Провинившийся «звонарь» робко садится на краешке грязного логова сторожа и, стараясь замять грех, заводит новую побаску. Но раздосадованному Евсеичу не до нее. Заметив это, Панфилыч хочет по добру, по здорову, скорей «смыться».
Но в это время вваливается бабка-канунница в новой «обеднишной» шальке и с аккуратной «утирочкой» в руках: — Здорово живете, кормильцы. Чего же это церква-то закрыта? Услыхала звон. Ишь ты, думаю, какая ноня ранняя вечерня. Чья же это назначена. Старая стала, запамятовала. По счету, ни двадцатый ни сороковой день никому из новоприставленных не вышел, а звонят, — ну значит и пришла. Ан на церкви-то, ишь, замок! Что за притча?
Бабкин монолог окончательно уничтожил съежившегося от стыда Панфилыча. Красный же от ярости Евсеич оглушительно, свирепо стучит молотком, того гляди, вдребезги разнесет колодку, приговаривая: — Сейчас от батюшки Соломониду пришлют с дознанием: призовут на расправу…
Неловко Панфилычу за свои оплошности. К его великому огорчению, кроме, как собирать в церкви огарки, он не способен ни на что.
Под сердитую руку ему не раз говаривали: —; Когда уж это Господь приберет тебя, деданька? И вот, час, похоже, настал. Занемог Панфилыч, пластом лежит в амбаре на дерюжке, на своем смертном одре. Пришел к умирающему Евсеич. Панфилыч с трудом поднял на него свои всегда живые, неугасающие глаза: — Кончаюся… Шей смертные чирики. Да товар-то клади какой послабее… Выворотные делай, — абы, абы… Отходился я…
— Не потрафлю, — торжественно обещает чеботарь и, пораженный выражением глаз «отходящего», удивляется: — Чума его знает, что за оказия. Ишь, как глядит!
Пришла старуха Егоровна читать отходную. Узнав о предстоящей, давно желанной смерти, она уже успела смастерить немудрящую смертную рубаху Панфилычу и принесла ее, чтобы сейчас же, как отдаст Богу душу, обмыть и обрядить в нее покойника. Но, подойдя к умирающему, она окинула его опытным взглядом и, встретившись с его блестящими живыми глазами, сразу же, с видом пифии, глубокомысленно изрекла: —
Погоди помирать-то! Не пришел час.
В доме же она авторитетно распорядилась прекратить погребальные приготовления: — Иде уж она, та-та смерть! Не-е, мои болезные, жить ему ишо. Смерть-то она его далеко, далеко. Бельмы-то не по смертному тарачит. И, обращаясь к Евсеичу: — Шей ему чирики крепкие: стопчет и эти.
Но Панфилыч был так плох, что карканью Егоровны не поверили. Ночью причастили умирающего, ожидая конца. На утро Евсеич принес выворотные чирики.
Вещая Егоровна оказалась права. Через два дня Панфилыч поднялся, как ни в чем не бывало, пришел в караулку и «с недобром» обрушился на чеботаря: — Что это за чирики! Лишь деньги взял, а носки в них никакой.
Бабку же Егоровну отчитал за рубаху: — Такая редкая, что молоко цедить, а не носить. Лебошто же это рубаха!
С тех пор по хутору молва пошла: загодя умирающему не приготовлять ничего смертного. Плохая примета: не помрет, — очунеется.
П.А.Соколова
© “Родимый Край” № 123 ИЮЛЬ-АВГУСТ 1976
Читайте также: