«ДЫНЯ». – А. Туроверов


(Рассказ друга из жизни донских кадет)

Миша Грелов приехал к нам в Корпус в тревожные дни конца 17-го года, когда улицы Новочеркасска были запружены спокойно гулявшими и нервно спешившими куда-то военными.

Когда «штаб Алексеевской организации» уже обосновался на Барочной улице в доме под номером 56 и юнкера, офицеры и кадеты, часто переодетыми, «стекались» на Дон.

Маленькие афиши, отпечатанные на газетной бумаге, были расклеены на крутящихся тумбах театральных объявлений и на заборах. Афиши возвещали, что Родина в опасности и предлагали записываться в отряд есаула Чернецова.

Внизу на вокзале сиротливо свистели паровозы. Уже несколько дней, сине-желтый, поезд Москва-Батум не проходил по низкой дамбе Хотунка.

Стояла снежная, с частыми оттепелями, зима. Старшие кадеты несли караулы в городе. В пустынных, по праздничному, классах и непривычной тишине — мы еще учились. Кто-то уезжал домой, многие «уходили в партизаны — к Корнилову», как говорили тогда.

Грелова определили в наш класс, в наше отделение.

Он вошел к нам с воспитателем (полковником Наумовым) спокойной походкой. Все в нем — нас удивило: черные безучастные глаза, густые («щеточкой») ресницы и огромная, вытянутая к верху («по фараоновски») голова.

С задней парты Герман Штокин крикнул: «Дыня»! Полковник злобно зашипел, а кадет Грелов стал «Мишей Дыней» навсегда…

К нашему учению, к нашим взволнованным разговорам о Корнилове и Чернецове, Миша был холоден и безучастен.

Засунув глубоко в карманы руки, он размеренной, почти старческой походкой ходил по безлюдным коридорам и говорил: «А у нас все было по другому».

В спальне наши кровати стояли рядом. С кадетами, а со мной в особенности, Миша был почтительно сдержан. На кличку «Дыни» не обращал никакого внимания, словно она к нему и не относилась.

С Серафимом Самохиным («Саркой») и Костей Арентом я ушел к Чернецову. Миша остался в корпусе. Для нас началась война, долгая, жестокая, изнурительная… В «Ледяном походе», в лобовой атаке под Екатеринодаром, как бы поскользнувшись на весенних всходах хлеба, упал «Сарка». Я бросился к нему, Самохин был мертв. Атака «захлестнулась» мы отошли. Серафим — остался у них…

Потом, через два с лишним года, уже в Таврии, на Днепре, наши разведчики вернулись на лодке с убитым Костей. Тихая звездная ночь лежала на черной воде. Мы оставили Арента в лодке, думая похоронить его на следующий день. Утром красная конница нас атаковала. Я успел оттолкнуть от крутого берега лодку с Костей. Она сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее уходила в дымящийся над рекой туман.

Было ветрено и, не по сентябрьски, холодно. Этот последний бой — я запомнил навсегда. Никогда мне не было так легко и спокойно в огне.

Потом вечером на огромном костре солдаты жарили поросенка, выменянного на «трофейные» ботинки у тавричанина.

И когда по осенне тихому саду пошел с детских лет памятный запах горелой соломы — я заплакал. Солдаты меня утешали, а я плакал все громче.

«Встать и замолчать!» — загудел надо мной голос капитана. «Вольноопределяющийся — за мной!»

По улицам полуразрушенной деревни я шел покорно за капитаном. Привычное чувство безоговорочной подчиненности вернулось радостно и просто.

«Завтра, нет — сегодня же, вы откомандированы в корпус, в Крым, для продолжения образования».

«Уезжай, прошу тебя, уезжай! Довольно, надо учиться, а не безобразничать!» — добавил он тихо и положил мне на плечо руку.

Низкие серые облака шли над Днепром… Ночью мы съели слегка тепловатую перловую похлебку («шрапнельную») и лежали, притворяясь спящими, на пулеметной тачанке.

Утро еще едва начиналось, когда, шурша колесами по скошенному полю, к нам приехала подвода.

«Ну вот, Шура, и уезжай!» — сказал он громко, легко спрыгнул с тачанки и быстро пошел к деревне.

Я уехал на Токмак, на Мелитополь…

…Золотые поля Мелитополя
И Каховки сожженные крыши…
Почему, вот тогда, не «ухлопали»,
А продолжили годы в Париже…

Но стихи эти придут потом. Много позже… Накрапывал легкий дождь, а там на севере гудело протяжно и глухо…

На «Терентьевскую дачу», куда собирались отставшие от Корпуса (эвакуированного в Египет) кадеты, я шел по ветренной Евпатории.

По широкому пляжу, который направо от гостиницы «Дюльбер» шел Миша в английской шинели «в накидку». Мы с ним по братски обнялись. Он очень изменился, появились черные «усики» и спокойно-уверенная солидность…

Миша меня расспрашивал, но что я мог рассказать?

На даче генерал Рыковский («Ванюса» по нашему) меня он обнимал и крепко целовал, суетился и шепеляво говорил:

«Ну, ницево, ницево…» — и опускал голову, скрывая слезы…

Здесь для меня началась какая-то странно — спокойная жизнь. Нужно было снова сидеть в классе, но не за партой, а за огромным столом, который был нам и обеденным. Выносить придирчивые и презрительные замечания полк. Хелаурова, отсидевшего все войны в Донском приготовительном (к поступлению в кадетский корпус) пансионе, стесняться дружеских отношений моего нового воспитателя (полк. Пахомова), только что вернувшегося с фронта… и жить в непонятной и жуткой тишине покоя…

«Дыня» ходил за мной тенью.

«Ты видишь, теперь нас трое из нашего отделения», — говорил он мне не раз.

Все свободное время я спал, и чем больше спал, тем более хотелось спать…

Читали газеты, повторяли и пересказывали новости с фронта, спорили и зло шутили.

«Наши подводные лодки стремительно атаковали конницу Буденного. Противник отступил со значительными потерями», — сообщал весельчак Емец, увидя подходящего глухого полк. Васильева.

«О чем ты говорил, голубчик? Повтори громко», — спрашивал полковник.

И Емец, с серьезным лицом, очень громко повторял.

«Поганец. В карцер засажу!» — кричал Васильев.

Но карцера не было, и Виктор оставался на свободе.

В отсутствие начальства пели, тогда необходимое, «Яблочко» и особенно часто новый куплет:

«Проморгали донцы территорию
И приехали теперь в Евпаторию».

И сразу после этих слов тенор Иловайский начинал новую песню.

«Бродят казаки, как тени
Все без крова и семьи»,

а хор дружно и весело подхватывал:

«Ах вы сени, мои сени,
Сени новые мои…»
Но веселья не было.
«А Буденный и без снега,
Прет чрез реки и леса…»,

запевал снова тенор и хор особенно громко:

«Пропадай моя телега,
Все четыре колеса…»

«Довольно. Прекратить!» — кричал «Дыня».

Хор со смехом расходился и пел последний куплет:

«Кто-то, кто-то уезжает
Из России навсегда».

и потом очень протяжно:

«Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда».

«Замолчать!» — гремел Грелов…

В Евпатории было холодно, безнадежно скучно и очень голодно. Даже море у ее берегов было серо-грязное… Шел непрерываемый дождь. Я стоял у широкого окна второго этажа. Там за морем не было неба, а стояла недвижная бурая туча. Миша бесшумно подошел. «Ты знаешь, говорят, Перекоп взят!» — сказал он шепотом…

Вот и сейчас, через 50 с лишним лет, я не знаю — что меня взорвало? Что довело до бешенства, до того ужасного крика, за который мне и теперь еще стыдно.

С вобранной в плечи головой «Дыня» сбежал по лестнице…

Грузились на пароход «Добыча». Ни трубача Донского, который нас будил медным голосом трубы, ни «пленных» (наших кашеваров) — с нами не было. От деревянных, уходящих в море, молов переполненные баркасы отплывали к кораблям на рейде.

Миша надоедливо суетился.

На рейде мы простояли более суток.

По палубе в дворянской фуражке (красно-зеленой) бегал Гаритов, наш преподаватель французского языка и кричал: «Нас предали!» Но вскоре — все успокоилось и стало тихо, как на погосте. У пароходной трубы на жесткой палубе — я уснул.

Родину, уходящую на горизонте и серую Евпаторию, я в последний раз не видел. Я проснулся, когда «Добыча» была в море. Крым уже был далеко за кормой, на которой «Викентьевич» (наш повар) устанавливал походную кухню. Резкий и напористый ветер ходил по палубе. «Дыня» принес мне полуиспеченную на паровой трубе пышку и застенчиво сказал:

«Ешь и не бушуй…»

Белые чайки нас провожали. Они летели рядом с пароходом, медленно и равномерно махая крыльями, потом, как бы относимые ветром, собирались за кормой и с жалобным криком бросались к морю… и снова равнодушно летели над нами.

«Ты видишь — французский флаг на мачте?» — говорил Грелов восторженно. — «Мы плывем во Францию. Ты знаешь, я свободно говорю по-французски?»

Я поворачивался к нему спиной и сонно отвечал: «Оставь меня в покое…» и «Дыня» исчезал на людной палубе. Стояли молчаливые очереди: за водой и возможным супом.

Была очередь и в «отхожем месте» злобная и крикливая. Вскоре у кормы соорудили помост с деревянным забором и эта очередь поредела.

Моросил дождь. Морской ветер пронзал и волновал. Уйти от трубы — я боялся. Она ласково грела мою спину. Место сразу заняли бы, а без тепла я мог закричать, заплакать, как тогда под Александровском на Днепре. Подошел Миша.

«Сядь на мое место, а я пройдусь», — сказал я ему.

На палубе я встретил раненых однополчан, эвакуированных из Евпаторийских госпиталей. Я их расспрашивал о капитане, боясь ответов, но никто толком ничего не мог сказать.

«Добычу» воздушно поднимало. Я дошел до кормы. Пароход, как-то особенно высоко поднялся носом. Слева что-то хрустнуло и кто-то отчаянно закричал.

На капитанском мостике безразличный голос прогудел в рупор: «Человек за бортом!»

Зазвенели звонки и хрипло завыла сирена. Я бросился к борту, но за ним никого не было. Даже упавший помост — я не увидел. «Добыча», с полузастопоренными машинами, боком поднималась на волну. С мостика кричали и появившиеся у бортов матросы отрывисто отвечали, какими-то непонятными нам, короткими фразами. Пароход сделал круг, но «человека за бортом» мы не нашли.

Ночь, уже вторая, на «Добыче» наступила молчаливая и дождливая, когда вдруг на носу корабля, где табором расположились калмыки, закричали гортанно женские голоса.

Я пошел к трубе. На моем месте Миши не было, а сидел старый калмык, опустив голову на грудь.

Я громко закричал: «Миша!…»

«Ты кого кричишь?» — спросил меня тихо калмык. — «Того, что голова высокая?… Нет его. Он ушел с моим Санжою туда… и их нету».

Но я звал Мишу до тех пор, пока какой-то седоусый офицер не сказал мне строго: «Замолчи!»

Утром тихим и пасмурно-печальным, когда кругом было уже утихающее море в белых «барашках» волн, я нашел Грелова рядом с калмыцким табором. Он что-то говорил, закутанной в огромную шубу молодой калмычке, но она его явно не слушала.

В Босфор мы вошли вечером. Горы уже светились ласковыми огнями мирных окон домов. Было тепло, как у нас весной. «Добычу» пришвартовали к большому, слегка наклоненному пароходу. Кажется — это был «Рион»… Быстрая вода пролива в аметистовых отражениях огней, бежала мимо наших кораблей с желтым флагом (флагом карантина) на мачте.

Эту ночь мы не могли заснуть и тихо разговаривали. Мы были «за границей» — и это нас волновало и все казалось совсем иным и интересным.

Азиатский берег был едва освещен, но европейский нам казался иллюминированным…

В Босфоре мы простояли более трех недель. Пароходы уходили на Лемнос, в Чаталджу и Галлиполи, а нас несколько раз пересаживали на разные корабли. Мы ждали отплытия в Сербию (тогда Королевство Сербов, Хорватов и Словенцев), которая принимал наши кадетские корпуса.

К концу нашего «Босфорского сидения» нас пересадили на «Афанасия Феофания», на пароход каботажного плавания в Азовском море. Он был с очень низкими бортами и капитанским мостиком не по середине парохода, а ближе к корме. Там, на Родине, он заходил даже в Дон, но не дальше Ростова. Возможно, Керченский пролив он прошел в первый раз, покидая привычные воды и родные берега.

Капитаном парохода был небольшого роста и очень широкоплечий ростовский житель Писемский. Он хорошо знал семью Миши, а его ласково называл «Мишенькой».

Наше пребывание на «Феофании» было не долгим, но дни эти, очень радостные и беспечные, мы запомнили, как последние на Родине. Может пароходик «Афанасий» нам казался последним «клочком родной земли». Может нас очаровал и околдовал широкий и пожилой капитан Писемский, которым нас ласково называл: «мои дети»…

Утром мы строились у правого борта, лицом на азиатский берег, на утреннюю молитву. Происходила смена дежурного и дневальных. Словно ничего и не произошло. Словно мы были еще там, в Новочеркасске. Только не было никаких занятий… и это нас чрезвычайно радовало…

К пароходу подплывали «кардаши» (торговцы-турки на легких лодках). Они предлагали нам менять английские брюки на соблазнительный, очень белый хлеб и инжир («винные ягоды»). Капитан их отгонял непонятными нам словами, а «Дыня» бегал вдоль бортов и грозил им нашей единственной пикой. Однажды турок подплыл совсем близко. Огромный Левушка Греков выхватил пику у Миши и пронзил сразу несколько мешков с хлебом, перебросив их на нашу палубу (он делал это не раз). «Кардаш», с криком удалился от парохода. Миша преподнес Грекову целый хлеб, а Писемский радостно прокричал: «Спасибо, дети!».

Воспитатель полк. Хелауров возмущался, называл нас ворами и обещал наказать потом, но потом турки к нам уже не подплывали…

«Пароходик родной,
Море заграничное…
Что случилось со мной —
Дело личное».

Но «Яблочко» пели без подъема. Оно созрело и оторвалось… Что-то другое, грустное и уже далекое, то, чего ранее мы не замечали, запоминалось все острее и больнее.

«Ну, еще раз Кубань», — говорил Миша. — Это любимая капитана, его жена с Кубани».

И баритон Сережа Михайлов начинал: «Ты Кубань, ты наша Родина, Вековой наш богатырь», и хор тихо вступал:

«Многоводная, раздольная Разлилась ты в даль и в ширь». Но когда пели следующий куплет «Из далеких стран полуденных, Из турецкой стороны», а хор все громче и громче: «Бьем тебе челом, родимая, Твои верные сыны»…

капитан снимал фуражку и наклонял голову.

В один из первых дней нашего пребывания на «Феофанчике» произошло памятное событие. К нам подъехала французская моторная лодка. Сбавив ход до предела, чтобы не быть снесенной босфорским течением, она держалась совсем недалеко от нас.

«Как называется этот пароход?» — прокричал в рупор офицер.

Миша первый понял вопрос и раздельно и громко ответил.

«Как?», — переспрашивал несколько раз офицер и ничего не понимал в Мишиных ответах.

«Катись горошком», — прогремел Писемский и прибавил те слова, которые не печатаются нашей родной и скромной «кириллицей».

Катер два раза объехал пароход, но уже заржавевшую надпись на корме («славянской вязью») офицер прочесть не смог.

Вскоре катер вернулся. Он почти пристал в «Феофанию», и очень высокий в черном бушлате моряк, сложив руки рупором, прокричал тонким голосом:

«Как называется ваш пароход?» «Афанасий Феофаний», — ответил басом с мостика капитан.

«Как?» — переспросил высокий моряк. Но здесь произошло нечто неожиданное. Наш капитан разразился длинной и не совсем понятной нам бранью. Такой, что сидевшая на палубе (на чемоданах) жена полк. Лукьянова (нашего заведующего хозяйством) задрожала, обняла голову руками и вскрикнула.

Моторная лодка пришвартовалась, и моряк в бушлате прыгнул к нам на палуби. Миша старался его задержать и что-то кричал по-французски.

Высокий поднялся на мостик. Мы окружили нашего капитана, ожидая неприятностей. Но их не было.

«Разрешите представиться», — сказал пришедший. — «Капитан дальнего плавания — Павловский».

«Капитан Писемский!» — ответил наш.

«Я приехал, чтобы собрать сведения о ваших пассажирах для питаниях их и был несколько удивлен и обрадован вашей тирадой. Я восхищен… Я много плавал. Знаю некоторые иностранные языки, но подобное русско-славянское ругательство, этот необыкновенный «морской загиб» — слышу впервые…»

«Хороший вы, видимо, человек, если не забыли наш могучий русский язык в чужих морях, — ответил Писемский. — «У нас в каботажном плавании без слов громких и крепких — никак нельзя. Попробуйте выйти из Ростова вниз по Дону без окрика? Вас эти огородники на баркасах, сербско-болгарские, с пути собьют в субботний день. Вы фарватер потеряете. А насчет сведений, спустимся с каюту и по стаканчику ответственного коньяку выпьем. Коньяк замечательный: «Братьев Сараджевых». У нас его в мореходном называли: «Составь протокол». Бывало выпьешь несколько стаканов. Голова пустой становится, а руки чугунные. Вот и лезешь в драку, ну и протокол потом в полиции…»

Капитаны сошли с мостика… У борта, возле катера, царило оживление. Французские матросы угощали кадет папиросами, которые были без привычных бумажных мундштуков и раздавали синие банки.

«Не ешьте эти консервы», — говорил «Дыня». — Это обезьянье мясо, так мне сказали матросы».

«Обезьяна не человек, обезьяна — дичь, даже человекообразная», — сказал невозмутимый Шконик и взял две банки.

Миша весело болтал с чернокожими солдатами, и это нам казалось странным. Словно «Дыня» был колдуном.

Капитаны вышли из каюты с розовыми лицами…

«А если ты, Владислав Казимирович, хочешь главный «загиб» узнать, приезжай потом. Мой Осип Осокин тебе его скажет. Он у меня, хотя и неграмотный, но первый по словестности. По лицу узнает, кто какой нации».

«Накорми детей, а потом посмотрим», сказал на прощанье Трифилий Афиногенович Писемский…

Потом для нас началась сытная жизнь. Тот же катер привозил нам баки с макаронами, хорошо заправленными мясными консервами.

Только хлеба было мало. Удивительно белый и вкусный турецкий хлеб надо было делить на семь частей. Миша это делал с математической точностью…

Настало веселое время.

И когда тихий синий вечер опускался на Босфор и серпоподобная белая луна была еще едва видна — мы собирались на корме и пели…

«Да и где же ты была моя нечужая.
Да и где же ты была
Заборилася?»
и хор сразу речитативом переходил в плясовую:
«На дырявом мосту
Провалилася».

В круг выскакивал Борис Иванов.

«Ах, чорт тебя нес
На дырявый мост.
Ты не видела дыра
Не ходила бы туда».

Борис шел, сначала притаптывая и «вихряясь». Потом падал «на присядку…». Вставал и снова шел, стуча каблуками. А хор все скорее и скорее:

«Не ходила бы туда,
Не сушила живота!
Так и буду ходить,
Так и буду сушить,
На улицу не пойду
И дома не сяду…»

И обессиленный Иванов покидал круг.

«Бей, Боря, бей до конца сапоги. В Сербии другие дарут. Бей, не жалей», — кричал в иступлении Герман Штокин, двигая плечами и притоптывая…

Но веселье не бывает вечным. Не было таким оно и у нас. В одно очень светлое утро, после молитвы, генерал Рыковский (наш тогда директор Корпуса) вышел перед строем и сказал:

«Завтра нас перевезут на пароход «Владимир» для следования в Югославию. Надо быть готовыми к 14-ти часам».

Этой радостной новости мы не были рады. Нам было жаль покидать «Феофанчика» и расставаться с капитаном.

Подошла, не совсем понятная грусть. Веселая беспечность оборвалась, но почему — мы еще не сознавали.

Несчастье не бывает одиноким, и оно должно повториться и повториться три раза. «Не бывает два без трех», говорят французы. Подошел обеденный катер и наш «Мальчик» (приблудившаяся еще в Евпатории собачка), как всегда прыгнул на лодку. Он не расчитал свой прыжок и упал между бортами. Стремительный Босфор его унес на юг.

Привезенные турецкие «булки» хлеба мы как всегда разложили на досках, но «Дыни-делителя» не было. Мы звали и искали его повсюду… Грелов исчез. Но по спокойному лицу капитана мы догадывались, что исчез он не трагически.

Я очень хорошо помню нашу последнюю «вечернюю зорю» на пароходе «Афанасий Феофаний».

Как всегда мы построились в «две шеренги» у правого борта, лицом на восток. Вахмистр Лобачев скомандовал: «Смирно» и начал «перекличку».

«…Гнилорыбов!… Я… Грелов!…» Настала тягостная тишина и было слышно, как далеко на минарете, кричал муэдзин.

Полковник Какурин внятно произнес:

«Трубач — зорю!»

На капитанском мостике, став позади Писемского, Левушка Греков и Владислав Анилов («атаманец» и «ударник корниловец») подняв высоко трубы, пропели нам незабываемую кавалерийскую зорю.

Была команда «На молитву шапки долой», но команды «Петь молитву» — не было.

Ее (молитву) прочел наш командир сотни Какурин.

Почему он это сделал, я не знаю? Но эта домашняя простота молитвы нас тронула до слез. И даже после команды «Разойтись», мы еще стояли и не сразу «разломали строй».

Была застенчивое молчание всех и та погребальная тишина, когда ничего не понимаешь, но сознаешь, что происходит что-то огромное…

На следующий день большая моторная баржа оторвалась от «Афанасия». Мне показалось, что в носовом иллюминаторе я видел длинную голову с надвинутой до бровей фуражкой. Может это мне только показалось.

А. Туроверов


© “Родимый Край”№112 МАЙ — ИЮНЬ 1974 г.


Оцените статью!
1 балл2 балла3 балла4 балла5 баллов! (Вашего голоса не хватает)
Loading ... Loading ...




Читайте также: