Станица Песчанная спускалась к Донцу пологой улицей, изрытой дождевыми промоинами по середине и поросшей по сторонам красноватым бурьяном. Над убогими хатенками гордо возвышались стройные зеленые раины.
Дом Ракитиных стоял направо по главной улице, тоже, как и боковые, изрытой промоинами и поросшей бурьяном и ни чем от них не отличавшийся. Целые циплячьи выводки укрывались в них от надоедливых степных ястребов.
Кроме свиней и телят, никаких прохожих по улицам не было. Разве только в праздник, после церкви, пройдут прихожане, расходясь по домам, по кабакам или в чайную.
В тот год осень стояла сухая и теплая, словно предвещая морозную зиму и бабы целыми днями стрекотали по левадам, собирая обильный огородный урожай.
С севера наступали красные.
Вместе с дезертирами с фронта приходили нехорошие вести, а по ночам, когда затихали дневные шумы, издали доносились глухие отдаленные гулы артиллерийского боя… Почти в каждой хате кто-нибудь был на фронте и поэтому почти в каждой хате готовились к отступлению вместе со строевыми частями: варили, солили, укладывались. Жена подхорунжего Ракитина тоже готовилась и только поджидала мужа, что вот-вот приедет вместе с другими и заберет ее с ребятишками. Тоже варила, пекла и солила и погрузила на высокую арбу целый ворох вещей и привязала к арбе корову с теленком.
Но прискакали отступающие казаки, а Ракитина с ними не было. Побыли в станице немного и умчались.
А когда один молодой веселый казаченок проскакал мимо ракитинской хаты, окликнула его Ольга, жена Ракитина, и спросила, не видал ли он ее мужа .вахмистра Ракитина? Казаченок под веселую руку возьми и брякни ни с того, ни с сего, красивой казачке:
— Который Ракитин? Энто с усами что ли?
— С усами, с усами, он самый — доверчиво ответила Ольга на шутку казака, забыв, что в те времена все вахмистры были с усами.
— Усатый?! Нуу, так той любушку сабе подцапил из воронецких мужичек, толстая как казан… — Сбрехнул и ускакал, стегнув своего горячего меринка и помчался догонять своих, не думая, какого он дела наделал. Баба с горяча и поверила: — Любушку нашел?! Так вот ты какой значит, вахмистр Ракитин есть?.. Так на тебе на! На! На! Вот! — И из уложеной по хозяйски арбы полетели на землю мешки, полные смальца, сала, корзины с домашним барахлом, подушки и прочая бабья утварь вместе со снедью заготовленной на несколько недель.
***
Но когда последняя подвода с уходившими от красных скрылась за поворотом и спустилась к реке, коровой взвыла Ольга, да не одна, а вместе со своими осиротелыми ребятами. Пришла в себя только тогда, когда с противоположной стороны станицы влетели тачанки красных. Лихо развернулись на площади, что против Станичного Правления, полоснули очередью по церковной колокольне, в знак того, что Бога нет, взлохматили крыши куреней, что б бабы были добрее, а девки поласковее…
Не помня себя, едва добежала Ольга до своей хаты, не помня как узлы порассовала по углам, как снедь припрятала, когда двое красных кавалеристов в красных штанах, из местных песчанских казаков, ворвались в ее двор с криком — Сказывай, иде твой анчихрист?! Иде муж?!
— А, ну оставь ее! — Крикнул другой. И обращаясь к женщине сказал — неси нам что ни на есть пожрать. Поди тоже готовилась на отступ, неси сала, чтоб чешня была, самогону. Кабана поди резала для отступу?
Спустилась Ольга в погреб, опустила руки вдоль тела и уставилась на запотевшую стенку. – Все одно. – Что так. – Что так. Им не уважить, самой пропасть, да еще и с ребятишками, Все равно пожрут, не те, так другие. Когда поднималась из погреба с ворохом добра, прижатого к молодой груди, во двор вошел высокий красивый кавалерист. Ольга сразу признала, что не станичный. Таких в станице отроду не водилось. Энтот не здешний, либо с других куреней, а то и вовсе не донской. — Подумала Ольга и определила, что бабник он, видать, неподобный.
Вошедший не долго дал ей времени сомневаться. Подошел близко, взял Ольгу за подбородок двумя пальцами и спросил: — Ты, чьих же будешь? — Ольга почему-то почувствовала слабость в себе и тихо проговорила, опуская ресницы: — Ой, чевой-то я вся чисто вроде растерялась. — Есть у тебя в хате кто? Мужик-то где твой? — Дался им мой мужик. И энтому тоже… Ну, держись девка, ноне будет тебе не от одного. Прикинула в уме Ольга. И расчитав, что один-то лучше трех в бабьем деле, она пожаловалась ему на первых двух, поднимаясь вместе на крыльцо. — Есть, да охальные какие-то.
Кавалерист, видимо их начальник, увидев двоих рассевшихся за столом на кухне, выгнал их вон: — А ну, гэть отсюда! Не по носу гребете. Вам и у соседей не плохо будет! Ворча под нос про то, что казаками командует мужик, казаки спускались с сеней, неловко гремя ножнами. — Чего ж ты, кум поспешаешь, так быстро? — Да что б от тебе не отстать. Вот теперь энтот поисть все и попьеть и баба его будет. — Чего ж ты зевал? — Подсмеивались один над другим.
Ольга тем временем немного освоилась со своим новым положением. Мысль, что вот-вот она станет наложницей этого красавца, все-таки волновала ее. Она подошла к небольшому осколку зеркала, вмазанному в стенку, и заглянула в него: — Только бы детишки не нагрянули… — подумала она, как кавалерист вплотную подошел к ней.
***
Красная армия мчалась за отступающими казаками. Не попал вахмистр Ракитин в Песчанную, правее проскочил его отряд. Так долетел до Ростова. А там зима уже стелила широким белым пологом путь красным. Замерзшие речки мостили ледяные мосты. Индевели в страхе перед расправой затихшие убогие хутора. Под Ростовом продержались недолго казаки, потом помчались без остановки опять, далее, на Кубань. Обрезали ее левым флангом и вкатились в Новороссийск. Не даром говорит старая казачья поговорка: Не удержался на гривке, на хвосту не удержишься.
***
По длинной дороге пошел вахмистр Ракитин… Базовым плетнем окружило жизнь Ольги. Пристал к ней тот красавец, да так и не отлип до самой второй мировой войны. Двадцать годиков прожила Ольга с ним. Детишек выростила, в школе обучила, в люди вывела. Всех подняла вахмистровская женка Ольга.
А в 1941 году погиб ее второй муж под германским танком со сталинской бутылкой в руках. Сын Ракитина потерял руку на второй войне и вернулся домой. Дочь замуж за партийного вышла и стала учительницей у себя в станице. У Ольги был уже хороший дом в три окна на улицу, построенный ей вторым сожителем, вместо старого куреня оставленного мужем. Похоронила она своего сожителя на старинном казачьем кладбище. Всплакнула. Как ни как, 20 годов что-нибудь оставят на память, если еще и жили сыто, по-комиссарски.
Последняя война пришла в Песчанную стройными рядами германских самолетов, блестевших на солнце подобно гигантским допотопным стрекозам. Плыли в воздухе медленно, словно высматривали свою добычу.
Остатки отступающей в беспорядке красной армии промчались через станицу четверо суток тому назад. Станица томилась в ожидании. Самолеты принесли первую весть о том, что война пришла и сюда, на мирную степь, никогда не ожидавшую, что неприятель может быть допущен так далеко во внутрь страны.
Недовольство красными и презрение к их полководцам охватило всех. Престиж немцев поднялся высоко. Изверились и считали, что красная армия не способна сопротивляться такому сильному и организованному неприятелю. Благодарили Бога, что война прошла над крышами хат и молили Его что б она не вернулась. И если бы с чердака бывшего Райкома партии не полоснули по аэропланам пулеметной очередью, ни каких страхов не испытали бы жители Песчанной. Но самолеты повернули и сделав разворот, рассыпали дробную трель по пыльным улицам, по деревянным и соломенным крышам и заурчали отдаленными громами далеко за станицей.
* * *
На третьи сутки не выдержали бабы, и подхватив ведра и коромысла, бегом пустились к речке. Еще бы: двое суток не мылись, чаю не пили, печей не топили, детишки совсем осопливели…
Пока стрекотали на берегу, германские автоматчики нагрянули. С перепугу, как овцы перед волком, сбились бабы в кучку, ожидая, что вот начнет немец хватать и насиловать, как предупреждали советские начальники. Но застыли от бабьего любопытства, как увидели краснощеких молодых немецких парней, весело им подмигивающих, сидя на мягких пружинах мотоциклетов. Пыль за ними вилась столбом.
Для собственного подбодрения, нарочито громко, будто понимали их немецкие парни, перекликались они: — Тетка, Дарья?! Ставь самовар. Гостей примай! — Молодая грудастая баба кричала худой и поджарой с мокрым бельем на костлявой спине. — Нетути яво. Ешшо прошлую зиму оттащила на барахолку, за пуд пшена. — Ну так молочком поподчуй. — Видать не пьющие, ешшо молоденькие. Немецкие парни тоже в свою очередь, уже видимо привыкшие к русским бабам за время своего безостановочного шествия вперед, пересмеивались, кивая на бабьи оголененые ноги и приподнятые подолы.
Когда последний немецкий автоматчик, бравый усатый фельдфебель из сверхсрочных, промчался мимо, бабы уставились на оставленный не разрушенным красными пантонный мост, ожидая, что вот-вот вся германская армия ввалится в станицу. Но никто больше на мосту не появлялся. А от первых и пыль уж улеглась. — Вот это и вся война, девки. — Проговорила дородная бабенка с высоко оголенными сильными ногами. — А энтот-то, усатай, все на твои ноги засматривал, приглянулась ты ему. Думает наверно, вот бы мне такую в самой раз. — Хохоча крикнула маленькая и низенькая как просворка, баба, другой тощей как сухая верба. — Оххо-хо?! — Простонала тощая баба, перенося с оного плеча на другое поломаное и связанное веревкой коромысло. — Жалкуешь, Таисия, нешто? Не плачь, ешшо вернется. — Энтот-то может и вернется, а мово-то нету… У скольких мужья повернулись, а мово-то доси нет. И баба опять тяжко вздохнула.
На дворе стоял конец июля. Станица потела в летней духоте под перегретыми солнцем крышами. Жаркий дух тянулся из степи как из печи, поддавая жару узеньким уличкам. В хатах было невыносимо и, под вечер как из лукошка высыпали босоногие ребятишки на улицу, а к прохладе за ними и старики со старухами выползали на завал енки.
***
Станица стояла на высоком известковом кряже, покрытым наносными песками, оттого и Песчанная. Не приживалась в ней зелень, как в других станицах по Донцу. Не выживали по долгу раины. Растет, растет, цветет, а глядишь начинает вянуть и наконец засохнет. Как корни уперлись в вековые известняки, так и смерть. Таких высохших раин по станице как метел на базаре. Две таких раины стояли возле дома в котором проживал Бодрухин. В тот самый день, как промчались немецкие автоматчики, упала одна из них, едва не придавив самого Бодрухина, сидевшего на заваленке. Сорвала ставень, потом как-то вывернулась и, приняв иное направление, повалилась поперек улицы, угодив верхушкой к соседу напротив, во двор деда Павла, завалив и его плетень. Пока проходили автоматчики и станица в страхе ожидала еще худшего, Бодрухин тоже не выходил из дома. И раина оставалась лежать поперек улицы, соблазняя соседей. Дед Павло тоже с беспокойством ожидал, что будет делать Бодрухин с упавшим деревом. Он ночами прислушивался, не тащут ли лихие люди раину, а днями прислушивал у своих ворот. Наконец дождался когда Бодрухин вышел из дома с пилой, топором и огромным зубилом. Дед даже обомлел, как увидел такое зубило. — Вот энто зубило! — Пробормотал он. И быстро сунув сухие как ветки ноги в старые рваные чирики и поддерживая выцветшие, когда то розовые подштаники над впалым животом, заторопился к воротам, шарбая старыми ногами. — Как же энто он теперича будет считать тот кусок, что в мой двор свалился? — Рассуждал дед Павло. Ему нетерпелось узнать поскорее. По своему юридическому соображению дед Павло считал верхушку, попавшую к нему во двор, — своей. Раз ко мне упала, значит моя. Да плетень же опять поломан ею. Как это понимать? Кто за пролом отвечает?
Тем временем Бодрухин, не торопясь обрубал длинные ветки и стаскивал их в свой двор. Потом в двух местах перерубил толстый ствол и куски отнес туда же. Посреди улицы остался широкий проезд.
Дед следил за работой Бодрухина так внимательно, словно он был хозяин, а тот батраком, а главное то, что дед Павло был давно сердит на Бодрухина. Два года назад дед умышленно загнал в просторный бодрухинский баз своего телка попастись. Бодрухин, ни слова не говоря, выгнал телка за ворота. — Ишь ты, хозяин, — Живет на чужом базу и ешшо распоряжается. Да ешшо и бесплатно. — Проворчал тогда дед Павло. И затаил на Бодрухина злобу.
Бодрухин, как сельский учитель, имел бесплатную квартиру с отоплением и освещением. Из коммунального резерва. Внук деда Павла, тоже учитель той же школы, как сын собственника получал только керосин и дрова, но права на квартиру не имел. Не мог дед Павло простить ни Советской власти, ни Бодрухину такой несправедливости.
Теперь, когда он направился к Бодрухину и с подходцем начал было разговор о своих правах на упавший кусок дерева в его двор, заранее предрешая вопрос в свою пользу, с твердой решимостью не уступать своей позиции, получил спокойный ответ: — Берите, Павло Савельевич, не зря же вы ночами дежурили у окна и караулили. Дед Павло даже не понял колкости, а просто опешил от такой щедрости. — Ведь без малого четвертуху дерева отваливал мне Бодрухин, так, ни за что, ни про что. — Пробурчал он в редкую бороденку. Потом, успокоившись, рассудил, что верхушка как и все дерево не его, Бодрухина, а прежнего хозяина, давно уже сгнившего на том свете. И опять же по своему рассудил: — Оттуда она и доброта. Не свое добро, одним словом, а бабе на растопку годится. Раина-то она мало-стоющее дерево.
Но приличие требовало отблагодарить за добро и Павло предложил помочь по уничтожению оставшегося после раины пенька. Он взял зубило в руки, присел на корточки, отвесив мотню штанов до земли и отворотив нос в сторону, стал держать зубило, а Бодрухин изо всей силы принялся колотить по нем обухом.
Но тут с дедом Павло случилось что-то странное. Пока он держал кусок толстой холодной стали, приятно ощущая его холодок, собственническое чувство владения столь драгоценной вещью, в его сознании все более и более утверждалось вместе с мыслью, что зубило не Бодрухина, а его, деда Павла. Что Бодрухину оно ни к чему. Зачем учителю зубило? И потому, окончив работу, он преспокойно сунул зубило в прореху подштаников и придержал ладонью.
Бодрухин быть может бы и заметил исчезновение своего зубила, но тут подошел цыган Николай, считавшийся убитым на войне. Появление Николая было столь необычно, что оба и дед и Бодрухин, бросив работу, принялись распрашивать Николая.
— Спущает немец домой всех. Не задерживает. — Рассказывал Николай. И не успел он еще рассказать многого, как по улице прошел сын соседа портного Володина, а за ним и внук Павла Петро, подошел к разговаривающим и поздоровался с дедом.
Деду бы уйти сразу, пользуясь появлением внука, но он потерял момент, благодаря любопытству. Хотелось узнать побольше, о том как немец обращается с пленными. Его сын, отец Петра, Никифор, тоже был на фронте.
Наконец наговорившись, и наслушавшись бесконечных повторений об одном и том же, Бодрухин собрав инструменты, собрался и сам уходить, но медлил, разыскивая что-то в щепках. — Что вы ищете? — Спросил его Петро. — Да вот только что было зубило, а теперь нет, — ответил Бодрухин. — Какое зубило, чье? — спросил Петро. — Не иначе как цыган упер его. Энто такой народ, что ни коня, ни кузнечного струмента не упустить, обязательно упреть. — Такая вредная нация. — пробурчал дед Павло. — Какое зубило? — спросил еще раз Петро, подозрительно оглядывая своего деда. — Известно какое. Зубило да и все. Абнакновенное! — рассердился почему то дед Павло. И собрался уходить.
— Вы, деда, случаем, не того, а, зубило не прибрали? — спросил его внук, помня еще с детства дедовы хозяйственные замашки. — Да на што оно мне, что я зубилов что ли не видал? — ответил пока еще спокойно дед.
— Чего же это у вас так портки оттянуло, а? — спросил снова внук. Но дед уже пойманный на месте, стоял на своем и ни за что не сдавался. Он решил видимо, перевести все на шутку и рассмеявшись и оскаливая беззубый рот, сказал: — Известно отчего… хе… — Нет, деда, это не то, а лучше-ка давайте его сюда! — И Петро без стеснения залез в дедову мотню и извлек оттуда зубило. Дед неожиданно вспылил и наговорил кучу грубостей внуку, наконец, плюясь слюной и хрипя от злости, рявкнул: — Ну и неси его сам! Неси! А я не понесу!… Ну и внуки бесхозяйственные пошли, не дай Господь! Ведь энтому зубилу цены нет. Настоящая, первеющая сталь… Весу в ем не мене пяти кил будет… Целое богачество. И в хозяйстве клад просто. А на што оно ему, учителю?… Жди, когда ешшо другая раина упадеть… а оны ишь растуть и растуть и вовсе не сохнуть…
— Сохнут, деда, сохнут. Скоро попадают все и эта, что вы ждете, тоже упадет скоро. Вот лучше скажите мне, мама сказывала, что на прошлой неделе как керосин учителям давали, вы ходили за керосином для нас и для Бодрухина? Почему переполовинили? Нам семь и ему семь, а вы себе десять оставили…
— Да откель тебе знать это? Тебя тут и вовсе не было? — Вы лучше не ерепеньтесь, а берите зубило, керосин и несите соседу; не по соседски так жить. Дед плюнул прямо на сапог внуку и прошипел: — Ну и неси сам, если ты дурак такой. Три литра фотгену… так ни за что, про что… А нам бы он как сгодился… зубило тоже…
Через полчаса Петро сам нес керосин и зубило Бодрухину.
* * *
К уборке хлебов начали прибывать «убитые» на фронте казаки. То в одном дворе радость, то в другом. По дороге на Сталинград тянулись немецкие пополнения и с ними плелись и «убитые» жители Песчанной. А тут еще начали появляться полуоборванные и изможденные фигуры, одеты в какую-то рвань и представляющие что-то среднее между бродягой и нищим. Это были казаки, вылезшие из лесов, степных яров и песчанных кучугур. Как-то даже по станице промчался резвым наметом на белоногой прекрасной кобыле лихой всадник в шинели и развивающимся башлыком за спиной. Лошадь легко несла его, а он гордый своим видом, крутил начинающий седеть тонкий ус, сидя небрежно, по-калмыцки, немного боком, на высоком ленчике. На него смотрели с удивлением и любованием. Ни одна казачка, потерявшая в боях мужа или сына утерла слезы, размазывая их по огрубевшему в работе лицу корявой ладонью. Ни один старик-казак гордо расправил сухопарые плечи: «вот, мол, гляди, какие мы то были. Вот она слава нашего родного войска».
В появившемся одиноком всаднике олицетворяли прежние лихие полки, все войско, все казачество и стало казаться уцелевшим казакам, что и станица как будто помолодела, и приубралась, и расцвела. Что и Донец потек как будто веселее и быстрее. Казалось, что вот-вот затрубят старинные серебрянные трубы, добытые за отличие в боях, сзывая казаков. Что вот-вот зашелестят старые, закопченые порохом знамена… — На конь, казаки! Седлай! Сразимся в купе хоть с самим чертом, а потом посмотрим что будет!..»
Звонили по церковным дворам в «било», привязанный к дереву кусок рельсы; колокола давно сняли большевики. Открылись опозоренные церквушки. И потек народ, приодевшись хотя немного к родным престолам. Кладет поклоны до земли каясь и прося, доставая лбом до земли там, где еще вчера грязным сапогом ступали безбожники. Молились до слез и вымывали затоптанный пол своими искренними, до умиления слезами. Густо возносился кадильный дым высоко под самый купол пустого от икон и хоругвей храма, уносясь вместе с горячими молитвами ввысь. Молится истосковавшийся по Богу народ. Не важно ему, что церковь была запоганена супостатами более 20 лет. Ее нельзя запоганить, что бы в ней не творили. Церковь всегда свята. Она превыше всего и над всем. Превыше всякой человеческой злобы и греха. И прикладываясь к кустарно сделанному деревянному кресту, что дает целовать неизвестно откуда прибывший священник, народ символически, мыслями устремляется к Голгофе, помня свою недавнюю, на которой тоже был распят, как некогда сам Христос… Только в свою молитву верит он, выстраданной годами душой и стремится к Господу и ни чем не остановить этого великого стремления души…
А вечером молоденькие девчата уже шныряли по хатам: — У Ивана сын мобилизовался… А дядя Данило сам сел на коня… Все идут и нашим ребятам тоже следует итти…
Вернулся и отец Петра, сын деда Павла, Никифор, — казак лет 50-ти. Вернулся грязный, немытый, и вшивый, и злой. В ватнике и таких же штанах, не смотря на летнюю жару. На ногах старые потрепанные валенки. Жена сводила его сначала на реку, велела выкупаться, потом там же на берегу вскипятила чугунок воды и вымыла мужа сама. Потом выстирала бельишко. Одежу выбросила и песком зарыла. — Пропади оно пропадом. Вошей в нем не оберешься. — Ах, Никифор, чевой-то у тебе половины задницы нету? — Всплеснула она вдруг руками. — проговорила, рассматривая пристально и немного стыдливо, жена Никифора изувеченную ягодицу мужа. — Оденься скорей, люди идуть, бабы с ведрами! Никифор и сам уже торопился натянуть штаны, оглядываясь по сторонам. Потом повернувшись к жене, тихо проговорил: — Пришлось, хозяюшка тикать от энтих анчихристов, а тут акурат проволока, ну, я хотел по молодому, прянуть через, да зацепил трошки штаниной и повис на ней. А тут самолеты ихние налетели… давай по нам бомбы кидать, ну и угодили мне акурат в энто место… Полгода в ихом госпитале валялся, насилу сдюжел. Чуток что не помер. — Сказал смущенно Никифор. Жена грустно рассматривала в упор мужа и думала: — С одного боку будто Никифор, а с другого чужой какой человек. Вот она война что с людями делает. — Потом раздумав, сказала вслух: — Тебе, Никифор, теперя могеть чистая выйти? — А хто их знаить? Сколько народу побито. Может, ешшо и с половинками брать начнуть… Только нам-то все равно клин выходить. Дизенторы мы…
На леваду начали подходить бабы с ведрами. Каждой было интересно увидеть живого соседкиного мужа. Свои-то все еще не пришли. Завидущими глазами оне обмеривали Никифора во весь его рост. — Дождалась, Никитишна? — Ну, да дасть Господь и вы своих не с громом дождетесь, — из вежливости ответила баба, прибирая торопливо еще теплый чугунок и выстиранное бельишко. — Ты про нас сирот-то не жалкуй. Свое подбирай, если перепало тебе счастье такое. — Перетаптывались бабы, кося глазами на Никифора. Одна вертлявая жалмерка крикнула в догонку никифоровой бабе, так что б и он слыхал: — Уж всего не мучай. Нам оставь хучь трошки! —
Семья Никифора была нездешняя, не песчанская. После гражданской войны приехал дед Павло с сыном Никифором из родной станицы Мелеховской. Нанял подворье, а потом потихоньку купили его. Деду Павлу еще и шестидесяти тогда не было. Никифору тридцать стукнуло, а сынишке его только шесть годков. Про казачество решили не упоминать. Забыть про него: нехай оно сказыться! Никифор нанялся на шахту. — Темно там, не видать будет, кто я есть, казак или кацап, шутил он, пока не спустился в шахту. А как начал каждый Божий день спускаться, да с жизнью прощаться и тихонько мелкими крестиками крестить живот свой, глядя в черную пустоту шахты, проклял тот час, когда родился. Как вылезал ежедневно, чувствовал будто снова на свет рождался. Дробил киркой черный уголь, лазал на карачках, ползал на животе, на спине лежал между пластами и сам стал черный и твердый как уголь. «Вот когда казак настоящим пластуном сделался», — говаривал он дома за общей миской пустых щей, с куском черного пайкового хлеба. Издевался сам над собой. Вместо здорового степного загара, черным угольным налетом покрылось лицо. В порах набились черные мелкие не смываемые точечки. Под глазами подведено, ресницы черные вместо белесых родных, усы нафарбены угольной пылью. Вместо вольного степного воздуха черной пылью начал дышать.
Без малого двадцать годиков проработал Никифор под землей. Там узнал настоящую тяжесть жизни. Вот где каторга. Днем в шахте, ночью дома. Света Божьего не видел. Не привык к такому тяжкому труду прежний казак. Очерствел, огрубел он. Злой стал. С женой не гутарил, а рявкал.
Раньше считал, что хуже казачьей жизни и нет на свете. Завидывал солдату. Казак всю жизнь служи и козыряй до старости лет, чуть вышел из база. Подчиняйся там разным атаманам: а их в каждом углу по два.
Вспоминал теперь привольную казачью жизнь. Земли было немного, но вдосталь.
Работа в степи всем семейством, хотя и трудная, но привольная. Тут тебе женка, ребятишки. Семейная жизнь хлебопашца. Да все завидывал мужику. Мужик, то вишь, голый на службу шел, а казак должен был все свое предоставить. Мужик окончил службу, пришел домой и не вспоминал ее, постылую. А казак все на службе.
И как грянула революция, потянулся к ней и Никифор: — На што нам цари? И без их управимси! Энто господам ахвицерам погоны нужны, нам они без надобности. Долой! Хватя!! Вали, братва, домой, на Тихий Дон, на тихие воды! Хватя сапоги таскать. Одевай чирики. — Мечтал как пройдет по станице в синих штанах с лампасами, всунутыми в шерстяные носки и в новых чириках. А теперь и носков-то не было. Старым портянкам рад, да и их то не всегда достанешь.
Вернувшись с фронта, Никифор решил пока что жить дома. Потом видно будет. Мечтал Петра женить. Хорошая девица попадалась. Тоже учительница, только комсомолка. Да где их некомсомолок-то взять? Теперь все в комсомолки латаются. В науку девки тоже пошли. Ране того не было. Петро тоже пока учился, в комсомолии был. А дома все крестил лоб перед едой, боясь, что матка стукнет по лбу деревянной ложкой. Потом за невзнос членских выгнали. Теперь Никифор мечтал отпраздновать свадьбу и вытащить «выморозки» на свет Божий. Но как сказал жене, та и за голову схватилась: — Это на ком же? На Зинке? Это брат в ГПУ? Да ни за што! И не в жисть! Энтого ешшо позору не хватало в нашем семействе, что б да с ГПУ породниться. Как хошь, а не будет мово благословения на это дело. — Не буде! — Свадьбу по старинке справим… «Выморозки» выташшим. Уговаривал было Никифор жену. Но та уперлась. — какая там старинка? Какие там «выморозки»? Какие мы теперь казаки? Шахтер ты и боле ничего. Полжизни своей под землей прожил, кто ты теперь есть? Как ящерка проползал, как крот, подземный житель, проскреб землю, а туды же: казаки! —
Не собиралась баба поддавать жару мужу, а вышло как раз, что поддала от самого полка, да еще с веником еловым. Покраснел Никифор, желваками зажевал, будто верно из парильни выскочил, как заорет: — Ты мне про шахту не гутарь! Ешшо одно слово, одноряд пришибу! — Сел на лавку отдувается, медведь – медведем. Встал, лавку опрокинул, деда перепугал, как заорет: — Не хочешь свадьбу играть? Не хочешь по казачьему? Тогда вали все на стол что ни на есть. Пропьем все и «выморозки» ко всем чертям. Хоронить казачество будем! Если его нет. К старому мерину под хвост его!
***
Через неделю в тесной хате деда Павла собралось не мало народу, не пролезть. Время такое было, что не только «выморозками», а простым самогоном заманить на выпивку легко было. Люди сами поприходили. Выпили по чарке этих «выморозков» и развязались языки. Все собрались шахтеры, что с Никифором работали вместе в шахте. Никифор всегда считал их, кого пензенским, кого курским мужиком, ни один не проговаривался. А тут пензенский оказался кумылженским казаком, курский — иловленским, сибиряк с Арчеды, тульский — хоперским, тамбовский — кепинским, тот слащевский, тот глазуновский или усть-медведицкий. Откуда только набрались? Но все оказались из станиц, еще не занятых немцем. Окна занавешены были тряпками, по случаю обязательного затемнения. Сидели в полумраке, облокотясь на липкий стол и слушали рыжеусого казака, с погонами подхорунжего и четырьмя крестиками на красных ленточках. Обросшие бородами, с длинными усами, или совсем бритые, чтоб не признали, косматые, нечесаные чубы повисли над столом. Лица испещренные морщинами от тяжелого труда, заскорузлые кулаки тяжело лежали на столе, сутулые спины гнулись под ними. — Не нужно нам ахвицеров! Сами управимся! Правильно я говорю? Правильно! — В 19-ом кто водил казаков в бой? Мы водили, я водил. Полком, цельной дивизией командовал, вот! И теперь я поведу! Выбирай меня командиром! Справдаю!
Казаки пили, спорили, кричали, не соглашались, ссорились, снова мирились, плясали, стуча по полу тяжелыми старческими ногами, поднимали пыль, и искусственно веселились, поджигая в себе давно потухший горючий материал в ссылках, в скитаниях и на тяжелой работе. Словно сухая прошлогодняя трава, подмоченная сыростью, еле тлела на костре, временами ложно вспыхивая. Бабы тоже уже не молодые, потерявшие молодость на изнурительной работе, быстро выдохлись, унялись и затихли. Каждый пил, чтобы лишь выпить побольше дарового: пел чтоб кричать и выкричать всю тоску и горе прошедшей не так жизни и накопившейся в душе по самое горло. Душу хотелось выворотить каждому и очистить ее от того, чем засорена была последние двадцать лет, вычистить как заржавевшее без нужды старинное ружье и выпалить из него снова, сказав:
— А, ну, Господи благослови, во имя Отца и Сына! —
***
Перед рассветом, когда уже собирались расходиться один кумылженский толкнул своего соседа, что с колодкой крестов: — Ты бы, кум, не брехал так круто, ей Бо… Ить ни чем ты не командовал и крестиков у тебе вовзят не было, а нацапил ты их Бог знает откель. Забыл, штоль как в обозе вместях ховались? — Не бреши! — огрызнулся первый. — Заслужил я их, под такую всех вас тут…! — Заслужил, чего ж ленточки не уберег? Кубыть легче было чем крестики… — Прямо лучше скажи, у какого армянина в Ростове купил? — Не жалаем одним словом ахвицеров! — Опять знов погоны. — Не хотим! — Да ты, кум, акурат первый и нацапил их.
Общий говор и шум силился перекричать бывший член Войскового Круга первого созыва: — Господа! Господа казаки! Нужно для формирования сотни от нашей станицы пригласить полковника Бодрухина. Человек заслуженный и наш казак. — Откель он? — заорал опять «подхорунжий». — Песчановский рожак. С самой Песчанной произростает. Не подведеть. Известный нам офицер и в гражданскую на фронте был. Заслуженный.
— Просим! просим! Не надо, к чертовой матери! Просим! Закричали все в разброд.
— Чисто на сходке, как за лозой ехать, ей Бо..! — сказал член Круга — Позвать его, просить! — Да он спить поди, завтра! — Поднять! Должен он понимать, что «войско» его требуеть. Али нет?! — Кто-то неожиданно пустился снова в пляс. Пили пока не выпили все выморозки и весь самогон. Тогда кто-то торжественно, но фальшиво затянул: «Вско-о-ллыхнулси, взвольно-валси Православный Тихий Дон… И послушно отозвался на призыв Монарха он…! Но ему не дали окончить. Чей-то пьяный голос перебил его: — Не так! Не так! Долой монархиев, теперя не так! — Тогда с другого угла сочный и приятный баритон затянул: «Всколыхнулся взволновался православный Тихий Дон и послушно отозвался на призыв своих знамен…» — Какех знамен? Какех? Иде они? Давно бабы на юбки перешили. Нету знамен. Теперь другая время. — Так как же ее петь тогда? Возмущенно и удивленно подал голос пожилой, подтянутый и видимо исправный казак с шрамом на лбу. — Да ни как, вот и все! Вот когда сгарнизуемся, тогда и запоем на тот лад на какой прийдется, а зараз акурат ешшо и глотку могуть заткнуть. Кто его знает, куда оно клонить и что к чему?
— На казаков и не похожи даже, а туды же… Проговорил тихо кто-то в углу.
«И в забой направился парень молодой» — где-то возле дверей прохрипел пьяный голос. — Вот энто наша, енто да, она самая. Энто акурат правильно. В забой! Шахтеры мы и боле никто…! — Не, не шахтеры, а казаки! — Возражали другие. — Нет шахтеры! — По-пьяному упирался кто то. — Немец-то он все одно ходу не дасть ни кому. Казаков никто не любить. И в царское тоже так было. Сами проживем! Ни кого не надоть! Ни кого! — Казаки! Господа, казаки! — старался перекричать член войскового круга. Но его никто не слушал. Вся ватага неожиданно вывалила из хаты и направилась к воротам. Тогда член войскового круга громко запел, дирижируя сам себе, старинную донскую: — На заре то бы-ыло, да-а на зореньке… — Шум прекратился, все кто кричал и шумел замолкли и прислушались, как запряженные в плуг старые казачьи лошади к знакомому звуку боевой трубы, и дружно гаркнули: — Собиралися все да козаченьки, во единый круу-г… — Но песня оборвалась, перебитая страшным грохотом упавшей на станицу советской аэропланной бомбы.
***
В то время когда казаки гуляли в хате деда Павла, Бодрухин сидел на заваленке и курил. К нему подошел через улицу Петро:
— На фронте расстреливали за курение ночью — сказал он.
— Почему? спросил удивленный Бодрухин.
— Самолеты могут заметить… папиросу далеко в темноте видно.
— Не-е думаю, что бы… — начал было Бодрухин. но осекся от невиданного зрелища. Словно в оправдание слов Петра, над Донцем поднялся гигантский столб воды и выросши выше моста и обрызгав обоих сидевших на заваленке, рухнул с шумом в реку. И одновременно сильный взрыв, какой-то глухой и придавленный, потряс станицу.
— Тушите! — Шугнул Петро на Бодрухина. Тот затоптал ногой брошенный окурок, неловко оправдываясь: — Да откуда он, черт, мог взяться?
— С той стороны. Сидел где-нибудь за бугорком и ждал. Там ведь ночью ни кого нет. Их интересует наш железнодорожный мост. Стратегический он теперь. Думаете, в степи никого нет…? Сколько хотите… Вон там гуляют, он указал на свою хату, а, думаете их там нет? Есть. Из самих же казаков. — Ну, не может быть. Я не верю. — Вот увидите. Там один с погонами подхорунжего определенный провокатор… — Снова глухой громкий взрыв потряс станицу и снова обрызгало сидящих водой. Водяного столба не видели. Он пришелся позади их. На берегу вспыхнул огонек и начался пожар. Выходившие с пением из хаты подгулявшие пьяными глазами удивленно смотрели вперед, видимо ни чего, или плохо понимая, что происходит. Только один юркнул обратно во двор, как за ним еще несколько человек метнулись туда же. Двое же легли плашмя на землю.
Бодрухин с Петром тихо разговаривали. Петро продолжал свои впечатления от гулянки у родителей.
— Сидели там в душной избе неизвестно кто и откуда. Орали как звери. Бабы тоже. Ни одной молодой. Как с ростовской барахолки собралось все старье. Прилетели как воронье на падаль. У отца там две-три сулеи выморозков было припасено еще из Мелеховской. Вот и пронюхали. Казаками себя величают. А кто они, неизвестно. Вспоминают что будто так вот в старину гуляли, да не верится что-то. Один крик и шум. Больше на поминки похоже. И танцы не веселят. Собрались все измученные ссылками, каторгой, перекалеченные и физически и морально, пропившиеся с горя и нужды. Тоска смотреть. Вот я и вышел к вам, смотрю папироса светится…
Громкий, уже не глухой как первый, взрыв потряс станицу и эхом отлетел дальше. И словно умерло все, так стало тихо вокруг. У моста начался сильный пожар и пламя осветило высокий железнодорожный мост, разорванный на части и драным кружевом висевший над рекой, еще более кривясь своим отражением в ней. Путь немцам на Сталинград был прерван и надолго.
***
На востоке под Сталинградом таяла Немецкая армия. От Сталинграда тянулись толпы голодных и оборванных беженцев. Приближалась осень. Как раз в это время в Песчанную вернулся из-за границы старый вахмистр Ракитин. Не глядя на людей и на станицу, шел он искать свой курень, в котором родился, вырос и женился. Но долго не мог ориентироваться. Помнил, что рядом с поповским домом, возле которого стояли две раины. Неужто заблудил? Кажись, вот тут и был мой баз. Не веря глазам, собрался было идти на другую улицу, как увидел, что в одном дворе, возле которого он остановился, на улицу смотрела новая изба и старый покосившийся курень. Курень оброс бурьяном, торчавшим во все стороны как непослушная копна волос, на нечесанной голове. Вся жизнь Ракитина была связана с этим куренем. Как еще невыделенным жил с женой в нем. Было тесно. Только одна кровать помещалась. Варили во дворе. Но тепло и уютно было там. Не хотелось переходить в хату, когда родители поумирали. Ракитин долго смотрел на курень и на новую избу в четыре окна. Во дворе на длинной хворостинке скакал какой-то хлопчик и храбро размахивал прутиком, рубя им направо и налево… Чисто я в малолетстве, подумал Ракитин и даже шапку снял с головы. Неужто внучек? Вот бы и справди он. И подозвал к себе хлопчика.
— Чьих будешь, малец? Как звать-то тебя?
— Звать Игорем. Папин я — ответил мальчик, рассматривая в упор незнакомые ему красные лампасы на широких штанах постороннего дяди.
— Да ить все мы, стало быть папины, только не знаем доподлинно. Чей же ты? — Ракитин наклонился ближе к лицу мальчика, стараясь рассмотреть его или вернее найти родственные черты ракитинских кровей. Мальчик как будто доверчивее подошел к нему.
— Папа учитель… а, мама Павлина Ивановна… А бабусю Ольгой кличуть.
— Может, Ольгой Ивановной? — Спросил Ракитин.
— Вот-вот. Ольгой Ивановной все кличуть. Она уже старая, а то бы просто звали…
— Так мы с тобой родня, стало быть, а? Пойди ко мне на руки, поцелуй деда. — Сказал тяжело переводя дух Ракитин. Но мальчик отскочил от него и пробурчал:
— Мама не велить целоваться с чужими. А бабуня так и выдрать может. Канахветы тоже не велить брать, если без бумажек. Есть у тебя канахветы с бумажками, тогда давай. Бабуня у нас дюже сердитая…
— Да вы тут, видать, все сердитые… Подумал Ракитин, вспомнив случай как он утром переходя улицу у вокзала признал одну старую казачку, вдову войскового старшины Назарова и как она от него отскочила и ушла в калитку. Вот может и женка тоже шарахнется этак же. Все может быть. Боле как 20 годов прошло. Не вернешь.
Потоптался немного возле порога, робко постучал и поймал себя на мысли: Как нищий, не как хозяин. Когда за порогом послышались торопливые женские шажки, у Ракитина сердце учащенно забилось. Отворила дверь сама Ольга. Он сразу узнал ее, по прежней манере слегка пригибать голову к плечу, когда разговаривала с незнакомыми. Ее легко было узнать. Не смотря на мелкие морщинки в углах глаз, скорбные складки в углах еще пухлого рта и прежний кирпичный румянец и немного красноватый кончик носа, Ольга осталась та же. Только немного старше. Как окрашенная осенними яркими увядающими листьями роща, она сохраняла в себе еще летнее тепло и манила к себе. Ракитин не выдержал:
— Олинька, женка! Неужто не угадываешь? — Тогда только Ольга узнала Ракитина. И вся накопившаяся за долгие годы обида, скрывавшаяся в глубине женского сердца, быстро отходчивого, но помнящего, поднялась в ней. Она узнала мужа. Ни раздвоенная большая борода, ни поседевшие виски, с торчащим так же лихо чубом, ни глубокая борозда через весь лоб, не скрыли от нее прежнего ее Ивана Ракитина. Хотелось броситься к нему, обнять его как прежде после коротких разлук при отъездах на фронт своего бравого вахмистра… Но женская любовь столь же сильна, как и ее гордость. Кто-то назойливо шептал на ухо: Тогда бросил, не заехал. Теперь явился. С любушкой тогда укатил…
— Неужто Иван? — сказала она тихо и села на приступок. Долго смотрела на мужа, или вглядывалась в него, ища нового, или подбирала слова чтоб вылить ему теперь всю накопившуюся горечь прошедшей не так жизни. Потом тихо и размеренно, подчеркивая каждое слово проговорила:
— Зачем же ты явился? Для чего и для кого? Кого найти хотел? Через двадцать годов? Дети повыростали тебя и не признають. У них дети, твои внуки народились… Уже такие акурат, какими ты своих ребят тогда бросил. Где был тогда? Почему не заехал? Не по дороге было? Поди, какую любушку подхватил по пути для сугреву. Зима ведь была. Не до детей было…
Ракитин молчал. Не для того он приехал за много тысяч верст, что б с женой ругаться. Ждал, когда Ольга остынет и быстро, по женски, перейдет на мирный разговор. Но Ольга все еще продолжала:
— И не об чем нам с тобой гутарить. Кто такой ты для меня есть? Муж? Так муж не бегает с чужими женками по заграницам. Вон тебя борода переросла, а ты вырядился в красные лампасы. Теперь их тут уже никто не носит. Людей чтоб смешить? Лучше погутарь со своим родным сыном, он те наговорит «семь верст до небес и все-то лесом». И не поймешь его. А дочку послухай! Она тебе глаза повыколупает, как проти власти скажешь. А ты явился. И хаты-то твоей давно нету…
Ракитин был ошеломлен. Никак не ожидал такой встречи от жены. Думал, ждала, постарела в одиночестве. В голове ворошился целый ворох мыслей, но он ни как не мог поймать ни одну из них и лишь только чувство сожаления к жене и раскаяния, что вернулся зря, наполняли его.
— Чего я расплакался как баба, когда Донец переезжал? Чего спешил как мальчишка на свидание с девушкой? — Потом как-то глухо, басовито, не узнавая своего голоса, проговорил:
— Ты бы, что ли в хату позвала. Человек ить с дороги. Или вы тут все во взят обасурманились?
— Войди, войди, муженек. Гостем будешь. Щей похлебаем вместях. Все это будет как всякому. Не разучились ешшо. Все ешшо мы казаки… — Засуетилась виновато Ольга. И отвернувшись к печи, как-то неловко поправляя головной платок, принялась греметь горшками и рогачами.
Когда она отвалила печной заслон и из теплой печи на Ракитина пахнул знакомый густой, прелый запах проваренных щей и гречневой каши, в горле у него нехорошо защикотало, сердце заныло еще более, словно оно то и учуяло эти родные запахи. Он отвернул голову от жены, чтоб не видела навернувшуюся слезинку, и увидел налево открытую дверь в комнату с широкой кроватью и пологом. За ней была другая, узенькая дверь в комнату с кроватью для одного. И еще была видна дверь, но была закрыта.
— Наверно горница там. Хороший домишка у ей. — Вспомнил свой убогий оставленный ей курень, которого уже не было. Невольно возникла мысль: Кто же это такие хоромины-то построил? И неловко как-то спросил:
— Ты, Ольгушка, не таись, не стесняйся, в случае чего… Ежели кто у тебя имеится, я не препятствую… Я только…
Но Ольга не дала ему договорить. Словно ожидая этого вопроса, выпалила ему все приготовленное в упор разом:
— Не препятствуешь? Не препятствуешь?… Эх, много вас тут таких вот. Они вон ко мне как мухи липли, хату хотели отобрать. Да не сдалась, все соблюдала себя. Да ребятишек было жалко. Что мне было делать одной, не девка, не вдова, не мужняя женка…? — Вывалив все как из ведра Ольга, хотя и говорила неправду, да рассудила так:
— Скажи правду мужику, так он и вовсе одуреет. А бабе без обману не прожить.
* * *
Уже поздно, когда совершенно стемнело, Ольга стелила мужу своему Ракитину на широкой лавке в кухне и долго возилась, похлопывая ладонями по пуховым подушкам, любовно оправляя постель. Казалось, что она не решалась оставить постель и в то же время, ей видимо не хотелось показать мужу, что она рада его возвращению. Она стояла в раздумьи и невидящими глазами смотрела в темное окно, завешенное занавеской.
Ракитин стоял поодаль и ждал. Нерешительность жены он понял по-иному. Видать, кто-то у ней имеется. Не зовет меня в горницу спать… Ну что ж? Просплю ночь, да и айда снова по казачьему протоптанному шляху, на «родину». Он криво улыбнулся и начал снимать сапоги. В это время дверь в кухню отворилась и не глядя на него, прошла в комнату молодая женщина. Жена вышла и Ракитин остался один со своими мыслями. На дворе было лунно и зеленый луч тускло пробивал завешенное окно и падал матовым отблеском на чистый новый струганый пол. От этого света кухня казалась зеленоватой и холодной.
Ракитин босой прошел по ней и, найдя бочку с водой, почерпнул из нее железным лужоным ковшом воды и выпил залпом ее всю. Свежая вода, давно невиданный ковш вызвали новые воспоминания:
— Двадцать годиков ковша не видал. Так, значит, Иван. С приездом вас, с прибытием, дорогой хозяин. С благополучным явлением на собственном хозяйстве. Теперь заживем… Вот жизня… растуды ее. — Сказал он вслух, не заметив, что за ним стояла женская фигура. И вдруг узнал голос жены. Она стояла босая в одной рубахе, приготовившаяся ко сну и тихо говорила ему:
— Что ж Иван? Так и будешь стоять тут один… а я там одна? Иди уж… — Стояла и ждала. Пересилив гордость, остановилась на полуслове и ожидала. Иван повернулся к ней и, неловко поддерживая нижнее белье, пошел за женой, куда она молча направилась. На пороге своей горницы Ольга остановилась и прошептала:
— Неужто ж ты, Иван, так и думал, что лежать тебе здесь одному на твердой лавке? Иван, неужели позабыто все молодое и дорогое?… — И Ракитин почувствовал как к его волосатой груди прижалась теплая, трясущаяся от тихих рыданий голова жены и как она словно слепая водила шершавой от работы рукой, по его лицу, будто хотела еще раз убедиться: действительно ли приехал ее первый муж, лихой когда-то вахмистр Ракитин?
— Не хотела тебя пускать в горницу. Да рази сердцу прикажешь? Родной ты мой Ванюша, иди уж, иди… расскажи мне, соколик мой ясный, как ты жил, где летал, чьих голубок клевал… иди уж… И обнявшись, как прежде, они вошли в спальню.
(Продолжение следует)
Н.Е. Русский
© “Родимый Край” № 124 СЕНТЯБРЬ – ОКТЯБРЬ 1976
Читайте также: