«СУХИЕ РАИНЫ». – Н.Е. Русский


Станица Песчанная спускалась к Донцу пологой улицей, изрытой дождевыми промо­инами по середине и поросшей по сторонам красноватым бурьяном. Над убогими ха­тенками гордо возвышались стройные зеле­ные раины.

Дом Ракитиных стоял направо по главной улице, тоже, как и боковые, изрытой промо­инами и поросшей бурьяном и ни чем от них не отличавшийся. Целые циплячьи выводки укрывались в них от надоедливых степных ястребов.

Кроме свиней и телят, никаких прохожих по улицам не было. Разве только в празд­ник, после церкви, пройдут прихожане, рас­ходясь по домам, по кабакам или в чайную.

В тот год осень стояла сухая и теплая, словно предвещая морозную зиму и бабы целыми днями стрекотали по левадам, соби­рая обильный огородный урожай.

С севера наступали красные.

Вместе с дезертирами с фронта приходили нехорошие вести, а по ночам, когда затихали дневные шумы, издали доносились глухие отдаленные гулы артиллерийского боя… По­чти в каждой хате кто-нибудь был на фронте и поэтому почти в каждой хате готовились к отступлению вместе со строевыми частя­ми: варили, солили, укладывались. Жена подхорунжего Ракитина тоже готовилась и только поджидала мужа, что вот-вот приедет вместе с другими и заберет ее с ребятишка­ми. Тоже варила, пекла и солила и погрузи­ла на высокую арбу целый ворох вещей и привязала к арбе корову с теленком.

Но прискакали отступающие казаки, а Ра­китина с ними не было. Побыли в станице немного и умчались.

А когда один молодой веселый казаченок проскакал мимо ракитинской хаты, окликну­ла его Ольга, жена Ракитина, и спросила, не видал ли он ее мужа .вахмистра Ракитина? Казаченок под веселую руку возьми и бря­кни ни с того, ни с сего, красивой казачке:

— Который Ракитин? Энто с усами что ли?

— С усами, с усами, он самый — доверчиво ответила Ольга на шутку казака, забыв, что в те времена все вахмистры были с усами.

— Усатый?! Нуу, так той любушку сабе подцапил из воронецких мужичек, толстая как казан… — Сбрехнул и ускакал, стегнув своего горячего меринка и помчался догонять своих, не думая, какого он дела наделал. Ба­ба с горяча и поверила: — Любушку нашел?! Так вот ты какой значит, вахмистр Ракитин есть?.. Так на тебе на! На! На! Вот! — И из уложеной по хозяйски арбы полетели на землю мешки, полные смальца, сала, корзины с домашним барахлом, поду­шки и прочая бабья утварь вместе со снедью заготовленной на несколько недель.

***

Но когда последняя подвода с уходившими от красных скрылась за поворотом и спусти­лась к реке, коровой взвыла Ольга, да не одна, а вместе со своими осиротелыми ребя­тами. Пришла в себя только тогда, когда с противоположной стороны станицы влетели тачанки красных. Лихо развернулись на площади, что против Станичного Правления, полоснули очередью по церковной колоколь­не, в знак того, что Бога нет, взлохматили крыши куреней, что б бабы были добрее, а девки поласковее…

Не помня себя, едва добежала Ольга до своей хаты, не помня как узлы порассовала по углам, как снедь припрятала, когда двое красных кавалеристов в красных штанах, из местных песчанских казаков, ворвались в ее двор с криком — Сказывай, иде твой анчихрист?! Иде муж?!

— А, ну оставь ее! — Крикнул другой. И об­ращаясь к женщине сказал — неси нам что ни на есть пожрать. Поди тоже готовилась на отступ, неси сала, чтоб чешня была, само­гону. Кабана поди резала для отступу?

Спустилась Ольга в погреб, опустила руки вдоль тела и уставилась на запотевшую стен­ку. – Все одно. – Что так. – Что так. Им не ува­жить, самой пропасть, да еще и с ребятишка­ми, Все равно пожрут, не те, так другие. Ког­да поднималась из погреба с ворохом добра, прижатого к молодой груди, во двор вошел высокий красивый кавалерист. Ольга сразу признала, что не станичный. Таких в стани­це отроду не водилось. Энтот не здешний, либо с других куреней, а то и вовсе не дон­ской. — Подумала Ольга и определила, что бабник он, видать, неподобный.

Вошедший не долго дал ей времени сом­неваться. Подошел близко, взял Ольгу за подбородок двумя пальцами и спросил: — Ты, чьих же будешь? — Ольга почему-то почувствовала слабость в себе и тихо прого­ворила, опуская ресницы: — Ой, чевой-то я вся чисто вроде растерялась. — Есть у тебя в хате кто? Мужик-то где твой? — Дался им мой мужик. И энтому тоже… Ну, дер­жись девка, ноне будет тебе не от одного. Прикинула в уме Ольга. И расчитав, что один-то лучше трех в бабьем деле, она пожа­ловалась ему на первых двух, поднимаясь вместе на крыльцо. — Есть, да охальные ка­кие-то.

Кавалерист, видимо их начальник, увидев двоих рассевшихся за столом на кухне, выг­нал их вон: — А ну, гэть отсюда! Не по носу гребете. Вам и у соседей не плохо бу­дет! Ворча под нос про то, что казаками ко­мандует мужик, казаки спускались с сеней, неловко гремя ножнами. — Чего ж ты, кум поспешаешь, так быстро? — Да что б от тебе не отстать. Вот теперь энтот поисть все и попьеть и баба его будет. — Чего ж ты зевал? — Подсмеивались один над другим.

Ольга тем временем немного освоилась со своим новым положением. Мысль, что вот-вот она станет наложницей этого красавца, все-таки волновала ее. Она подошла к не­большому осколку зеркала, вмазанному в стенку, и заглянула в него: — Только бы детишки не нагрянули… — подумала она, как кавалерист вплотную подошел к ней.

***

Красная армия мчалась за отступающими казаками. Не попал вахмистр Ракитин в Песчанную, правее проскочил его отряд. Так долетел до Ростова. А там зима уже стелила широким белым пологом путь красным. За­мерзшие речки мостили ледяные мосты. Ин­девели в страхе перед расправой затихшие убогие хутора. Под Ростовом продержались недолго казаки, потом помчались без оста­новки опять, далее, на Кубань. Обрезали ее левым флангом и вкатились в Новороссийск. Не даром говорит старая казачья поговорка: Не удержался на гривке, на хвосту не удер­жишься.

***

По длинной дороге пошел вахмистр Раки­тин… Базовым плетнем окружило жизнь Ольги. Пристал к ней тот красавец, да так и не отлип до самой второй мировой войны. Двадцать годиков прожила Ольга с ним. Де­тишек выростила, в школе обучила, в люди вывела. Всех подняла вахмистровская женка Ольга.

А в 1941 году погиб ее второй муж под германским танком со сталинской бутылкой в руках. Сын Ракитина потерял руку на вто­рой войне и вернулся домой. Дочь замуж за партийного вышла и стала учительницей у себя в станице. У Ольги был уже хороший дом в три окна на улицу, построенный ей вторым сожителем, вместо старого куреня оставленного мужем. Похоронила она своего сожителя на старинном казачьем кладбище. Всплакнула. Как ни как, 20 годов что-нибудь оставят на память, если еще и жили сыто, по-комиссарски.

Последняя война пришла в Песчанную стройными рядами германских самолетов, блестевших на солнце подобно гигантским допотопным стрекозам. Плыли в воздухе ме­дленно, словно высматривали свою добычу.

Остатки отступающей в беспорядке крас­ной армии промчались через станицу чет­веро суток тому назад. Станица томилась в ожидании. Самолеты принесли первую весть о том, что война пришла и сюда, на мирную степь, никогда не ожидавшую, что неприя­тель может быть допущен так далеко во внутрь страны.

Недовольство красными и презрение к их полководцам охватило всех. Престиж нем­цев поднялся высоко. Изверились и считали, что красная армия не способна сопротив­ляться такому сильному и организованному неприятелю. Благодарили Бога, что война прошла над крышами хат и молили Его что б она не вернулась. И если бы с чердака бывшего Райкома партии не полоснули по аэропланам пулеметной очередью, ни каких страхов не испытали бы жители Песчанной. Но самолеты повернули и сделав разворот, рассыпали дробную трель по пыльным ули­цам, по деревянным и соломенным крышам и заурчали отдаленными громами далеко за станицей.

* * *

На третьи сутки не выдержали бабы, и подхватив ведра и коромысла, бегом пусти­лись к речке. Еще бы: двое суток не мылись, чаю не пили, печей не топили, детишки сов­сем осопливели…

Пока стрекотали на берегу, германские ав­томатчики нагрянули. С перепугу, как овцы перед волком, сбились бабы в кучку, ожидая, что вот начнет немец хватать и насиловать, как предупреждали советские начальники. Но застыли от бабьего любопытства, как увидели краснощеких молодых немецких парней, весело им подмигивающих, сидя на мягких пружинах мотоциклетов. Пыль за ними вилась столбом.

Для собственного подбодрения, нарочито громко, будто понимали их немецкие парни, перекликались они: — Тетка, Дарья?! Ставь самовар. Гостей примай! — Молодая груда­стая баба кричала худой и поджарой с мо­крым бельем на костлявой спине. — Нетути яво. Ешшо прошлую зиму оттащила на барахолку, за пуд пшена. — Ну так молоч­ком поподчуй. — Видать не пьющие, ешшо молоденькие. Немецкие парни тоже в свою очередь, уже видимо привыкшие к русским бабам за время своего безостановочного ше­ствия вперед, пересмеивались, кивая на ба­бьи оголененые ноги и приподнятые подолы.

Когда последний немецкий автоматчик, бравый усатый фельдфебель из сверхсроч­ных, промчался мимо, бабы уставились на оставленный не разрушенным красными пантонный мост, ожидая, что вот-вот вся германская армия ввалится в станицу. Но никто больше на мосту не появлялся. А от первых и пыль уж улеглась. — Вот это и вся война, девки. — Проговорила дородная бабенка с высоко оголенными сильными но­гами. — А энтот-то, усатай, все на твои ноги засматривал, приглянулась ты ему. Думает наверно, вот бы мне такую в самой раз. — Хохоча крикнула маленькая и низенькая как просворка, баба, другой тощей как сухая вер­ба. — Оххо-хо?! — Простонала тощая баба, перенося с оного плеча на другое поломаное и связанное веревкой коромысло. — Жалкуешь, Таисия, нешто? Не плачь, ешшо вер­нется. — Энтот-то может и вернется, а мово-то нету… У скольких мужья повернулись, а мово-то доси нет. И баба опять тяжко вздо­хнула.

На дворе стоял конец июля. Станица поте­ла в летней духоте под перегретыми солн­цем крышами. Жаркий дух тянулся из сте­пи как из печи, поддавая жару узеньким уличкам. В хатах было невыносимо и, под вечер как из лукошка высыпали босоногие ребятишки на улицу, а к прохладе за ними и старики со старухами выползали на за­вал енки.

***

Станица стояла на высоком известковом кряже, покрытым наносными песками, от­того и Песчанная. Не приживалась в ней зе­лень, как в других станицах по Донцу. Не выживали по долгу раины. Растет, растет, цветет, а глядишь начинает вянуть и нако­нец засохнет. Как корни уперлись в вековые известняки, так и смерть. Таких высохших раин по станице как метел на базаре. Две таких раины стояли возле дома в котором проживал Бодрухин. В тот самый день, как промчались немецкие автоматчики, упала одна из них, едва не придавив самого Бодрухина, сидевшего на заваленке. Сорвала ставень, потом как-то вывернулась и, приняв иное направление, повалилась поперек ули­цы, угодив верхушкой к соседу напротив, во двор деда Павла, завалив и его плетень. По­ка проходили автоматчики и станица в стра­хе ожидала еще худшего, Бодрухин тоже не выходил из дома. И раина оставалась ле­жать поперек улицы, соблазняя соседей. Дед Павло тоже с беспокойством ожидал, что бу­дет делать Бодрухин с упавшим деревом. Он ночами прислушивался, не тащут ли ли­хие люди раину, а днями прислушивал у своих ворот. Наконец дождался когда Бо­друхин вышел из дома с пилой, топором и огромным зубилом. Дед даже обомлел, как увидел такое зубило. — Вот энто зубило! — Пробормотал он. И быстро сунув сухие как ветки ноги в старые рваные чирики и поддерживая выцветшие, когда то розовые подштаники над впалым животом, заторо­пился к воротам, шарбая старыми ногами. — Как же энто он теперича будет считать тот кусок, что в мой двор свалился? — Рассуж­дал дед Павло. Ему нетерпелось узнать пос­корее. По своему юридическому соображе­нию дед Павло считал верхушку, попавшую к нему во двор, — своей. Раз ко мне упала, значит моя. Да плетень же опять поломан ею. Как это понимать? Кто за пролом отве­чает?

Тем временем Бодрухин, не торопясь об­рубал длинные ветки и стаскивал их в свой двор. Потом в двух местах перерубил тол­стый ствол и куски отнес туда же. Посреди улицы остался широкий проезд.

Дед следил за работой Бодрухина так вни­мательно, словно он был хозяин, а тот ба­траком, а главное то, что дед Павло был дав­но сердит на Бодрухина. Два года назад дед умышленно загнал в просторный бодрухинский баз своего телка попастись. Бодрухин, ни слова не говоря, выгнал телка за ворота. — Ишь ты, хозяин, — Живет на чужом базу и ешшо распоряжается. Да ешшо и бесплат­но. — Проворчал тогда дед Павло. И затаил на Бодрухина злобу.

Бодрухин, как сельский учитель, имел бесплатную квартиру с отоплением и осве­щением. Из коммунального резерва. Внук деда Павла, тоже учитель той же школы, как сын собственника получал только керо­син и дрова, но права на квартиру не имел. Не мог дед Павло простить ни Советской власти, ни Бодрухину такой несправедливо­сти.

Теперь, когда он направился к Бодрухину и с подходцем начал было разговор о своих правах на упавший кусок дерева в его двор, заранее предрешая вопрос в свою пользу, с твердой решимостью не уступать своей пози­ции, получил спокойный ответ: — Берите, Павло Савельевич, не зря же вы ночами де­журили у окна и караулили. Дед Павло даже не понял колкости, а просто опешил от такой щедрости. — Ведь без малого четвертуху де­рева отваливал мне Бодрухин, так, ни за что, ни про что. — Пробурчал он в редкую бороденку. Потом, успокоившись, рассудил, что верхушка как и все дерево не его, Бодрухи­на, а прежнего хозяина, давно уже сгнив­шего на том свете. И опять же по своему рассудил: — Оттуда она и доброта. Не свое добро, одним словом, а бабе на растопку годится. Раина-то она мало-стоющее дерево.

Но приличие требовало отблагодарить за добро и Павло предложил помочь по унич­тожению оставшегося после раины пенька. Он взял зубило в руки, присел на корточки, отвесив мотню штанов до земли и отворотив нос в сторону, стал держать зубило, а Бо­друхин изо всей силы принялся колотить по нем обухом.

Но тут с дедом Павло случилось что-то странное. Пока он держал кусок толстой хо­лодной стали, приятно ощущая его холодок, собственническое чувство владения столь драгоценной вещью, в его сознании все более и более утверждалось вместе с мыслью, что зубило не Бодрухина, а его, деда Павла. Что Бодрухину оно ни к чему. Зачем учителю зубило? И потому, окончив работу, он пре­спокойно сунул зубило в прореху подштаников и придержал ладонью.

Бодрухин быть может бы и заметил ис­чезновение своего зубила, но тут подошел цыган Николай, считавшийся убитым на вой­не. Появление Николая было столь необыч­но, что оба и дед и Бодрухин, бросив работу, принялись распрашивать Николая.

— Спущает немец домой всех. Не задер­живает. — Рассказывал Николай. И не успел он еще рассказать многого, как по улице прошел сын соседа портного Володина, а за ним и внук Павла Петро, подошел к разго­варивающим и поздоровался с дедом.

Деду бы уйти сразу, пользуясь появлением внука, но он потерял момент, благодаря лю­бопытству. Хотелось узнать побольше, о том как немец обращается с пленными. Его сын, отец Петра, Никифор, тоже был на фронте.

Наконец наговорившись, и наслушавшись бесконечных повторений об одном и том же, Бодрухин собрав инструменты, собрался и сам уходить, но медлил, разыскивая что-то в щепках. — Что вы ищете? — Спросил его Петро. — Да вот только что было зубило, а теперь нет, — ответил Бодрухин. — Какое зубило, чье? — спросил Петро. — Не иначе как цыган упер его. Энто такой народ, что ни коня, ни кузнечного струмента не упустить, обязательно упреть. — Такая вредная нация. — пробурчал дед Павло. — Какое зубило? — спросил еще раз Петро, подозрительно оглядывая своего деда. — Известно какое. Зубило да и все. Абнакновенное! — рассер­дился почему то дед Павло. И собрался уходить.

— Вы, деда, случаем, не того, а, зубило не прибрали? — спросил его внук, помня еще с детства дедовы хозяйственные замашки. — Да на што оно мне, что я зубилов что ли не видал? — ответил пока еще спокойно дед.

— Чего же это у вас так портки оттяну­ло, а? — спросил снова внук. Но дед уже пойманный на месте, стоял на своем и ни за что не сдавался. Он решил видимо, пере­вести все на шутку и рассмеявшись и оска­ливая беззубый рот, сказал: — Известно отчего… хе… — Нет, деда, это не то, а лучше-ка давайте его сюда! — И Петро без стес­нения залез в дедову мотню и извлек оттуда зубило. Дед неожиданно вспылил и нагово­рил кучу грубостей внуку, наконец, плюясь слюной и хрипя от злости, рявкнул: — Ну и неси его сам! Неси! А я не понесу!… Ну и внуки бесхозяйственные пошли, не дай Гос­подь! Ведь энтому зубилу цены нет. Насто­ящая, первеющая сталь… Весу в ем не мене пяти кил будет… Целое богачество. И в хо­зяйстве клад просто. А на што оно ему, учи­телю?… Жди, когда ешшо другая раина упадеть… а оны ишь растуть и растуть и вовсе не сохнуть…

— Сохнут, деда, сохнут. Скоро попадают все и эта, что вы ждете, тоже упадет скоро. Вот лучше скажите мне, мама сказывала, что на прошлой неделе как керосин учите­лям давали, вы ходили за керосином для нас и для Бодрухина? Почему переполовинили? Нам семь и ему семь, а вы себе десять оста­вили…

— Да откель тебе знать это? Тебя тут и вовсе не было? — Вы лучше не ере­пеньтесь, а берите зубило, керосин и несите соседу; не по соседски так жить. Дед плю­нул прямо на сапог внуку и прошипел: — Ну и неси сам, если ты дурак такой. Три ли­тра фотгену… так ни за что, про что… А нам бы он как сгодился… зубило тоже…

Через полчаса Петро сам нес керосин и зубило Бодрухину.

* * *

К уборке хлебов начали прибывать «уби­тые» на фронте казаки. То в одном дворе радость, то в другом. По дороге на Сталин­град тянулись немецкие пополнения и с ни­ми плелись и «убитые» жители Песчанной. А тут еще начали появляться полуоборван­ные и изможденные фигуры, одеты в какую-то рвань и представляющие что-то среднее между бродягой и нищим. Это были казаки, вылезшие из лесов, степных яров и песчанных кучугур. Как-то даже по станице пром­чался резвым наметом на белоногой прекрас­ной кобыле лихой всадник в шинели и раз­вивающимся башлыком за спиной. Лошадь легко несла его, а он гордый своим видом, крутил начинающий седеть тонкий ус, сидя небрежно, по-калмыцки, немного боком, на высоком ленчике. На него смотрели с удив­лением и любованием. Ни одна казачка, по­терявшая в боях мужа или сына утерла сле­зы, размазывая их по огрубевшему в работе лицу корявой ладонью. Ни один старик-ка­зак гордо расправил сухопарые плечи: «вот, мол, гляди, какие мы то были. Вот она слава нашего родного войска».

В появившемся одиноком всаднике олице­творяли прежние лихие полки, все войско, все казачество и стало казаться уцелевшим казакам, что и станица как будто помолоде­ла, и приубралась, и расцвела. Что и Донец потек как будто веселее и быстрее. Казалось, что вот-вот затрубят старинные серебрянные трубы, добытые за отличие в боях, сзывая казаков. Что вот-вот зашелестят старые, закопченые порохом знамена… — На конь, ка­заки! Седлай! Сразимся в купе хоть с са­мим чертом, а потом посмотрим что будет!..»

Звонили по церковным дворам в «било», привязанный к дереву кусок рельсы; коло­кола давно сняли большевики. Открылись опозоренные церквушки. И потек народ, приодевшись хотя немного к родным престо­лам. Кладет поклоны до земли каясь и про­ся, доставая лбом до земли там, где еще вчера грязным сапогом ступали безбожники. Молились до слез и вымывали затоптанный пол своими искренними, до умиления слеза­ми. Густо возносился кадильный дым высо­ко под самый купол пустого от икон и хо­ругвей храма, уносясь вместе с горячими молитвами ввысь. Молится истосковавшийся по Богу народ. Не важно ему, что церковь была запоганена супостатами более 20 лет. Ее нельзя запоганить, что бы в ней не тво­рили. Церковь всегда свята. Она превыше всего и над всем. Превыше всякой человечес­кой злобы и греха. И прикладываясь к ку­старно сделанному деревянному кресту, что дает целовать неизвестно откуда прибывший священник, народ символически, мыслями устремляется к Голгофе, помня свою недав­нюю, на которой тоже был распят, как не­когда сам Христос… Только в свою молитву верит он, выстраданной годами душой и стремится к Господу и ни чем не остановить этого великого стремления души…

А вечером молоденькие девчата уже шны­ряли по хатам: — У Ивана сын мобилизо­вался… А дядя Данило сам сел на коня… Все идут и нашим ребятам тоже следует итти…

Вернулся и отец Петра, сын деда Павла, Никифор, — казак лет 50-ти. Вернулся гря­зный, немытый, и вшивый, и злой. В ватни­ке и таких же штанах, не смотря на летнюю жару. На ногах старые потрепанные валенки. Жена сводила его сначала на реку, велела выкупаться, потом там же на берегу вски­пятила чугунок воды и вымыла мужа сама. Потом выстирала бельишко. Одежу выбро­сила и песком зарыла. — Пропади оно про­падом. Вошей в нем не оберешься. — Ах, Ни­кифор, чевой-то у тебе половины задницы нету? — Всплеснула она вдруг руками. — проговорила, рассматривая пристально и не­много стыдливо, жена Никифора изувечен­ную ягодицу мужа. — Оденься скорей, люди идуть, бабы с ведрами! Никифор и сам уже торопился натянуть штаны, оглядываясь по сторонам. Потом повернувшись к жене, ти­хо проговорил: — Пришлось, хозяюшка ти­кать от энтих анчихристов, а тут акурат проволока, ну, я хотел по молодому, прянуть через, да зацепил трошки штаниной и повис на ней. А тут самолеты ихние налетели… да­вай по нам бомбы кидать, ну и угодили мне акурат в энто место… Полгода в ихом гос­питале валялся, насилу сдюжел. Чуток что не помер. — Сказал смущенно Никифор. Жена грустно рассматривала в упор мужа и думала: — С одного боку будто Никифор, а с другого чужой какой человек. Вот она война что с людями делает. — Потом разду­мав, сказала вслух: — Тебе, Никифор, теперя могеть чистая выйти? — А хто их знаить? Сколько народу побито. Может, ешшо и с половинками брать начнуть… Только нам-то все равно клин выходить. Дизенторы мы…

На леваду начали подходить бабы с ве­драми. Каждой было интересно увидеть жи­вого соседкиного мужа. Свои-то все еще не пришли. Завидущими глазами оне обмерива­ли Никифора во весь его рост. — Дождалась, Никитишна? — Ну, да дасть Господь и вы своих не с громом дождетесь, — из вежливости ответила баба, прибирая торопливо еще те­плый чугунок и выстиранное бельишко. — Ты про нас сирот-то не жалкуй. Свое подби­рай, если перепало тебе счастье такое. — Перетаптывались бабы, кося глазами на Ни­кифора. Одна вертлявая жалмерка крикнула в догонку никифоровой бабе, так что б и он слыхал: — Уж всего не мучай. Нам ос­тавь хучь трошки! —

Семья Никифора была нездешняя, не песчанская. После гражданской войны приехал дед Павло с сыном Никифором из родной станицы Мелеховской. Нанял подворье, а по­том потихоньку купили его. Деду Павлу еще и шестидесяти тогда не было. Никифору тридцать стукнуло, а сынишке его только шесть годков. Про казачество решили не упоминать. Забыть про него: нехай оно сказыться! Никифор нанялся на шахту. — Темно там, не видать будет, кто я есть, ка­зак или кацап, шутил он, пока не спустил­ся в шахту. А как начал каждый Божий день спускаться, да с жизнью прощаться и тихонько мелкими крестиками крестить жи­вот свой, глядя в черную пустоту шахты, проклял тот час, когда родился. Как выле­зал ежедневно, чувствовал будто снова на свет рождался. Дробил киркой черный уголь, лазал на карачках, ползал на животе, на спине лежал между пластами и сам стал черный и твердый как уголь. «Вот когда ка­зак настоящим пластуном сделался», — говари­вал он дома за общей миской пустых щей, с куском черного пайкового хлеба. Издевался сам над собой. Вместо здорового степного за­гара, черным угольным налетом покрылось лицо. В порах набились черные мелкие не смываемые точечки. Под глазами подведе­но, ресницы черные вместо белесых родных, усы нафарбены угольной пылью. Вместо вольного степного воздуха черной пылью на­чал дышать.

Без малого двадцать годиков проработал Никифор под землей. Там узнал настоящую тяжесть жизни. Вот где каторга. Днем в ша­хте, ночью дома. Света Божьего не видел. Не привык к такому тяжкому труду преж­ний казак. Очерствел, огрубел он. Злой стал. С женой не гутарил, а рявкал.

Раньше считал, что хуже казачьей жизни и нет на свете. Завидывал солдату. Казак всю жизнь служи и козыряй до старости лет, чуть вышел из база. Подчиняйся там разным атаманам: а их в каждом углу по два.

Вспоминал теперь привольную казачью жизнь. Земли было немного, но вдосталь.

Работа в степи всем семейством, хотя и тру­дная, но привольная. Тут тебе женка, ребя­тишки. Семейная жизнь хлебопашца. Да все завидывал мужику. Мужик, то вишь, голый на службу шел, а казак должен был все свое предоставить. Мужик окончил службу, пришел домой и не вспоминал ее, постылую. А казак все на службе.

И как грянула революция, потянулся к ней и Никифор: — На што нам цари? И без их управимси! Энто господам ахвицерам погоны нужны, нам они без надобности. До­лой! Хватя!! Вали, братва, домой, на Тихий Дон, на тихие воды! Хватя сапоги таскать. Одевай чирики. — Мечтал как пройдет по станице в синих штанах с лампасами, всунутыми в шерстяные носки и в новых чири­ках. А теперь и носков-то не было. Старым портянкам рад, да и их то не всегда доста­нешь.

Вернувшись с фронта, Никифор решил по­ка что жить дома. Потом видно будет. Меч­тал Петра женить. Хорошая девица попада­лась. Тоже учительница, только комсомолка. Да где их некомсомолок-то взять? Теперь все в комсомолки латаются. В науку девки тоже пошли. Ране того не было. Петро тоже пока учился, в комсомолии был. А дома все крестил лоб перед едой, боясь, что матка стукнет по лбу деревянной ложкой. Потом за невзнос членских выгнали. Теперь Никифор мечтал отпраздновать свадьбу и вытащить «выморозки» на свет Божий. Но как сказал жене, та и за голову схватилась: — Это на ком же? На Зинке? Это брат в ГПУ? Да ни за што! И не в жисть! Энтого ешшо позору не хватало в нашем семействе, что б да с ГПУ породниться. Как хошь, а не будет мово благословения на это дело. — Не буде! — Свадьбу по старинке справим… «Вы­морозки» выташшим. Уговаривал было Ни­кифор жену. Но та уперлась. — какая там старинка? Какие там «выморозки»? Какие мы теперь казаки? Шахтер ты и боле ни­чего. Полжизни своей под землей прожил, кто ты теперь есть? Как ящерка проползал, как крот, подземный житель, проскреб зе­млю, а туды же: казаки! —

Не собиралась баба поддавать жару мужу, а вышло как раз, что поддала от самого пол­ка, да еще с веником еловым. Покраснел Ни­кифор, желваками зажевал, будто верно из парильни выскочил, как заорет: — Ты мне про шахту не гутарь! Ешшо одно слово, одноряд пришибу! — Сел на лавку отдувается, медведь – медведем. Встал, лавку опрокинул, деда перепугал, как заорет: — Не хочешь свадьбу играть? Не хочешь по казачьему? Тогда вали все на стол что ни на есть. Про­пьем все и «выморозки» ко всем чертям. Хоронить казачество будем! Если его нет. К старому мерину под хвост его!

***

Через неделю в тесной хате деда Павла собралось не мало народу, не пролезть. Вре­мя такое было, что не только «выморозка­ми», а простым самогоном заманить на вы­пивку легко было. Люди сами поприходили. Выпили по чарке этих «выморозков» и раз­вязались языки. Все собрались шахтеры, что с Никифором работали вместе в шахте. Ни­кифор всегда считал их, кого пензенским, ко­го курским мужиком, ни один не проговари­вался. А тут пензенский оказался кумылженским казаком, курский — иловленским, сибиряк с Арчеды, тульский — хоперским, тамбовский — кепинским, тот слащевский, тот глазуновский или усть-медведицкий. От­куда только набрались? Но все оказались из станиц, еще не занятых немцем. Окна занавешены были тряпками, по случаю обяза­тельного затемнения. Сидели в полумраке, облокотясь на липкий стол и слушали рыже­усого казака, с погонами подхорунжего и че­тырьмя крестиками на красных ленточках. Обросшие бородами, с длинными усами, или совсем бритые, чтоб не признали, косматые, нечесаные чубы повисли над столом. Лица испещренные морщинами от тяжелого труда, заскорузлые кулаки тяжело лежали на сто­ле, сутулые спины гнулись под ними. — Не нужно нам ахвицеров! Сами управимся! Правильно я говорю? Правильно! — В 19-ом кто водил казаков в бой? Мы водили, я во­дил. Полком, цельной дивизией командовал, вот! И теперь я поведу! Выбирай меня ко­мандиром! Справдаю!

Казаки пили, спорили, кричали, не согла­шались, ссорились, снова мирились, пляса­ли, стуча по полу тяжелыми старческими ногами, поднимали пыль, и искусственно ве­селились, поджигая в себе давно потухший горючий материал в ссылках, в скитаниях и на тяжелой работе. Словно сухая прошло­годняя трава, подмоченная сыростью, еле тлела на костре, временами ложно вспыхи­вая. Бабы тоже уже не молодые, потерявшие молодость на изнурительной работе, быстро выдохлись, унялись и затихли. Каждый пил, чтобы лишь выпить побольше дарового: пел чтоб кричать и выкричать всю тоску и горе прошедшей не так жизни и накопившейся в душе по самое горло. Душу хотелось выво­ротить каждому и очистить ее от того, чем засорена была последние двадцать лет, вы­чистить как заржавевшее без нужды старин­ное ружье и выпалить из него снова, сказав:

— А, ну, Господи благослови, во имя Отца и Сына! —

***

Перед рассветом, когда уже собирались расходиться один кумылженский толкнул своего соседа, что с колодкой крестов: — Ты бы, кум, не брехал так круто, ей Бо… Ить ни чем ты не командовал и крестиков у тебе вовзят не было, а нацапил ты их Бог знает откель. Забыл, штоль как в обозе вместях ховались? — Не бреши! — огрызнулся пер­вый. — Заслужил я их, под такую всех вас тут…! — Заслужил, чего ж ленточки не убе­рег? Кубыть легче было чем крестики… — Прямо лучше скажи, у какого армянина в Ростове купил? — Не жалаем одним сло­вом ахвицеров! — Опять знов погоны. — Не хотим! — Да ты, кум, акурат первый и нацапил их.

Общий говор и шум силился перекричать бывший член Войскового Круга первого со­зыва: — Господа! Господа казаки! Нужно для формирования сотни от нашей станицы пригласить полковника Бодрухина. Человек заслуженный и наш казак. — Откель он? — заорал опять «подхорунжий». — Песчановский рожак. С самой Песчанной произростает. Не подведеть. Известный нам офицер и в гражданскую на фронте был. Заслуженный.

— Просим! просим! Не надо, к чертовой матери! Просим! Закричали все в разброд.

— Чисто на сходке, как за лозой ехать, ей Бо..! — сказал член Круга — Позвать его, про­сить! — Да он спить поди, завтра! — Под­нять! Должен он понимать, что «войско» его требуеть. Али нет?! — Кто-то неожидан­но пустился снова в пляс. Пили пока не вы­пили все выморозки и весь самогон. Тогда кто-то торжественно, но фальшиво затянул: «Вско-о-ллыхнулси, взвольно-валси Пра­вославный Тихий Дон… И послушно отоз­вался на призыв Монарха он…! Но ему не дали окончить. Чей-то пьяный голос перебил его: — Не так! Не так! Долой монархиев, теперя не так! — Тогда с другого угла соч­ный и приятный баритон затянул: «Всколы­хнулся взволновался православный Тихий Дон и послушно отозвался на призыв своих знамен…» — Какех знамен? Какех? Иде они? Давно бабы на юбки перешили. Нету знамен. Теперь другая время. — Так как же ее петь тогда? Возмущенно и удивленно по­дал голос пожилой, подтянутый и видимо ис­правный казак с шрамом на лбу. — Да ни как, вот и все! Вот когда сгарнизуемся, тогда и запоем на тот лад на какой прийдется, а зараз акурат ешшо и глотку могуть затк­нуть. Кто его знает, куда оно клонить и что к чему?

— На казаков и не похожи даже, а туды же… Проговорил тихо кто-то в углу.

«И в забой направился парень молодой» — где-то возле дверей прохрипел пьяный голос. — Вот энто наша, енто да, она самая. Энто акурат правильно. В забой! Шахтеры мы и боле никто…! — Не, не шахтеры, а казаки! — Возражали другие. — Нет шахте­ры! — По-пьяному упирался кто то. — Не­мец-то он все одно ходу не дасть ни кому. Казаков никто не любить. И в царское то­же так было. Сами проживем! Ни кого не надоть! Ни кого! — Казаки! Господа, каза­ки! — старался перекричать член войскового круга. Но его никто не слушал. Вся ватага неожиданно вывалила из хаты и направи­лась к воротам. Тогда член войскового круга громко запел, дирижируя сам себе, старин­ную донскую: — На заре то бы-ыло, да-а на зореньке… — Шум прекратился, все кто кри­чал и шумел замолкли и прислушались, как запряженные в плуг старые казачьи лошади к знакомому звуку боевой трубы, и дружно гаркнули: — Собиралися все да козаченьки, во единый круу-г… — Но песня оборвалась, перебитая страшным грохотом упавшей на станицу советской аэропланной бомбы.

***

В то время когда казаки гуляли в хате деда Павла, Бодрухин сидел на заваленке и курил. К нему подошел через улицу Пе­тро:

— На фронте расстреливали за куре­ние ночью — сказал он.

— Почему? спросил удивленный Бодрухин.

— Самолеты могут за­метить… папиросу далеко в темноте видно.

— Не-е думаю, что бы… — начал было Бодру­хин. но осекся от невиданного зрелища. Сло­вно в оправдание слов Петра, над Донцем поднялся гигантский столб воды и выросши выше моста и обрызгав обоих сидевших на заваленке, рухнул с шумом в реку. И одновременно сильный взрыв, какой-то глухой и придавленный, потряс станицу.

— Тушите! — Шугнул Петро на Бодрухина. Тот затоп­тал ногой брошенный окурок, неловко оправ­дываясь: — Да откуда он, черт, мог взяться?

— С той стороны. Сидел где-нибудь за бу­горком и ждал. Там ведь ночью ни кого нет. Их интересует наш железнодорожный мост. Стратегический он теперь. Думаете, в степи никого нет…? Сколько хотите… Вон там гуляют, он указал на свою хату, а, думаете их там нет? Есть. Из самих же казаков. — Ну, не может быть. Я не верю. — Вот увидите. Там один с погонами подхорунжего опреде­ленный провокатор… — Снова глухой гром­кий взрыв потряс станицу и снова обрызга­ло сидящих водой. Водяного столба не ви­дели. Он пришелся позади их. На берегу вспыхнул огонек и начался пожар. Выходив­шие с пением из хаты подгулявшие пьяны­ми глазами удивленно смотрели вперед, ви­димо ни чего, или плохо понимая, что про­исходит. Только один юркнул обратно во двор, как за ним еще несколько человек мет­нулись туда же. Двое же легли плашмя на землю.

Бодрухин с Петром тихо разговаривали. Пе­тро продолжал свои впечатления от гулянки у родителей.

— Сидели там в душной избе неизвестно кто и откуда. Орали как звери. Бабы тоже. Ни одной молодой. Как с ростов­ской барахолки собралось все старье. При­летели как воронье на падаль. У отца там две-три сулеи выморозков было припасено еще из Мелеховской. Вот и пронюхали. Ка­заками себя величают. А кто они, неизвестно. Вспоминают что будто так вот в старину гуляли, да не верится что-то. Один крик и шум. Больше на поминки похоже. И танцы не веселят. Собрались все измученные ссыл­ками, каторгой, перекалеченные и физичес­ки и морально, пропившиеся с горя и нужды. Тоска смотреть. Вот я и вышел к вам, смо­трю папироса светится…

Громкий, уже не глухой как первый, взрыв потряс станицу и эхом отлетел даль­ше. И словно умерло все, так стало тихо вокруг. У моста начался сильный пожар и пламя осветило высокий железнодорожный мост, разорванный на части и драным круже­вом висевший над рекой, еще более кривясь своим отражением в ней. Путь немцам на Сталинград был прерван и надолго.

***

На востоке под Сталинградом таяла Не­мецкая армия. От Сталинграда тянулись толпы голодных и оборванных беженцев. Приближалась осень. Как раз в это время в Песчанную вернулся из-за границы старый вахмистр Ракитин. Не глядя на людей и на станицу, шел он искать свой курень, в кото­ром родился, вырос и женился. Но долго не мог ориентироваться. Помнил, что рядом с поповским домом, возле которого стояли две раины. Неужто заблудил? Кажись, вот тут и был мой баз. Не веря глазам, собрался было идти на другую улицу, как увидел, что в одном дворе, возле которого он остановился, на улицу смотрела новая изба и старый по­косившийся курень. Курень оброс бурьяном, торчавшим во все стороны как непослушная копна волос, на нечесанной голове. Вся жизнь Ракитина была связана с этим куре­нем. Как еще невыделенным жил с женой в нем. Было тесно. Только одна кровать по­мещалась. Варили во дворе. Но тепло и уют­но было там. Не хотелось переходить в хату, когда родители поумирали. Ракитин долго смотрел на курень и на новую избу в четыре окна. Во дворе на длинной хворостинке ска­кал какой-то хлопчик и храбро размахивал прутиком, рубя им направо и налево… Чисто я в малолетстве, подумал Ракитин и даже шапку снял с головы. Неужто внучек? Вот бы и справди он. И подозвал к себе хлопчи­ка.

— Чьих будешь, малец? Как звать-то тебя?

— Звать Игорем. Папин я — ответил мальчик, рассматривая в упор незнакомые ему крас­ные лампасы на широких штанах посторон­него дяди.

— Да ить все мы, стало быть папи­ны, только не знаем доподлинно. Чей же ты? — Ракитин наклонился ближе к лицу мальчика, стараясь рассмотреть его или вер­нее найти родственные черты ракитинских кровей. Мальчик как будто доверчивее по­дошел к нему.

— Папа учитель… а, мама Пав­лина Ивановна… А бабусю Ольгой кличуть.

— Может, Ольгой Ивановной? — Спросил Раки­тин.

— Вот-вот. Ольгой Ивановной все кличуть. Она уже старая, а то бы просто звали…

— Так мы с тобой родня, стало быть, а? Пойди ко мне на руки, поцелуй деда. — Сказал тяжело переводя дух Ракитин. Но мальчик отскочил от него и пробурчал:

— Мама не велить цело­ваться с чужими. А бабуня так и выдрать может. Канахветы тоже не велить брать, ес­ли без бумажек. Есть у тебя канахветы с бумажками, тогда давай. Бабуня у нас дюже сердитая…

— Да вы тут, видать, все сердитые… Подумал Ракитин, вспомнив случай как он утром переходя улицу у вокзала признал од­ну старую казачку, вдову войскового старшины Назарова и как она от него отскочила и ушла в калитку. Вот может и женка тоже шарахнется этак же. Все может быть. Боле как 20 годов прошло. Не вернешь.

Потоптался немного возле порога, робко постучал и поймал себя на мысли: Как ни­щий, не как хозяин. Когда за порогом послы­шались торопливые женские шажки, у Раки­тина сердце учащенно забилось. Отворила дверь сама Ольга. Он сразу узнал ее, по пре­жней манере слегка пригибать голову к пле­чу, когда разговаривала с незнакомыми. Ее легко было узнать. Не смотря на мелкие морщинки в углах глаз, скорбные складки в углах еще пухлого рта и прежний кирпич­ный румянец и немного красноватый кончик носа, Ольга осталась та же. Только немного старше. Как окрашенная осенними яркими увядающими листьями роща, она сохраняла в себе еще летнее тепло и манила к себе. Ракитин не выдержал:

— Олинька, женка! Неужто не угадываешь? — Тогда только Ольга узнала Ракитина. И вся накопившаяся за долгие годы обида, скрывавшаяся в глу­бине женского сердца, быстро отходчивого, но помнящего, поднялась в ней. Она узнала мужа. Ни раздвоенная большая борода, ни поседевшие виски, с торчащим так же лихо чубом, ни глубокая борозда через весь лоб, не скрыли от нее прежнего ее Ивана Раки­тина. Хотелось броситься к нему, обнять его как прежде после коротких разлук при отъездах на фронт своего бравого вахмис­тра… Но женская любовь столь же сильна, как и ее гордость. Кто-то назойливо шептал на ухо: Тогда бросил, не заехал. Теперь явился. С любушкой тогда укатил…

— Не­ужто Иван? — сказала она тихо и села на приступок. Долго смотрела на мужа, или вглядывалась в него, ища нового, или под­бирала слова чтоб вылить ему теперь всю накопившуюся горечь прошедшей не так жизни. Потом тихо и размеренно, подчерки­вая каждое слово проговорила:

— Зачем же ты явился? Для чего и для кого? Кого най­ти хотел? Через двадцать годов? Дети повыростали тебя и не признають. У них дети, твои внуки народились… Уже такие аку­рат, какими ты своих ребят тогда бросил. Где был тогда? Почему не заехал? Не по дороге было? Поди, какую любушку подхватил по пути для сугреву. Зима ведь была. Не до детей было…

Ракитин молчал. Не для того он приехал за много тысяч верст, что б с женой ругать­ся. Ждал, когда Ольга остынет и быстро, по женски, перейдет на мирный разговор. Но Ольга все еще продолжала:

— И не об чем нам с тобой гутарить. Кто такой ты для ме­ня есть? Муж? Так муж не бегает с чужими женками по заграницам. Вон тебя борода переросла, а ты вырядился в красные лампа­сы. Теперь их тут уже никто не носит. Лю­дей чтоб смешить? Лучше погутарь со сво­им родным сыном, он те наговорит «семь верст до небес и все-то лесом». И не пой­мешь его. А дочку послухай! Она тебе гла­за повыколупает, как проти власти скажешь. А ты явился. И хаты-то твоей давно нету…

Ракитин был ошеломлен. Никак не ожи­дал такой встречи от жены. Думал, ждала, постарела в одиночестве. В голове ворошился целый ворох мыслей, но он ни как не мог поймать ни одну из них и лишь только чув­ство сожаления к жене и раскаяния, что вернулся зря, наполняли его.

— Чего я рас­плакался как баба, когда Донец переезжал? Чего спешил как мальчишка на свидание с девушкой? — Потом как-то глухо, басовито, не узнавая своего голоса, проговорил:

— Ты бы, что ли в хату позвала. Человек ить с до­роги. Или вы тут все во взят обасурмани­лись?

— Войди, войди, муженек. Гостем бу­дешь. Щей похлебаем вместях. Все это будет как всякому. Не разучились ешшо. Все еш­шо мы казаки… — Засуетилась виновато Ольга. И отвернувшись к печи, как-то нелов­ко поправляя головной платок, принялась греметь горшками и рогачами.

Когда она отвалила печной заслон и из теплой печи на Ракитина пахнул знакомый густой, прелый запах проваренных щей и гречневой каши, в горле у него нехорошо защикотало, сердце заныло еще более, словно оно то и учуяло эти родные запахи. Он от­вернул голову от жены, чтоб не видела на­вернувшуюся слезинку, и увидел налево открытую дверь в комнату с широкой крова­тью и пологом. За ней была другая, узенькая дверь в комнату с кроватью для одного. И еще была видна дверь, но была закрыта.

— Наверно горница там. Хороший домишка у ей. — Вспомнил свой убогий оставленный ей курень, которого уже не было. Невольно воз­никла мысль: Кто же это такие хоромины-то построил? И неловко как-то спросил:

— Ты, Ольгушка, не таись, не стесняйся, в случае чего… Ежели кто у тебя имеится, я не препятствую… Я только…

Но Ольга не дала ему договорить. Словно ожидая этого вопроса, выпалила ему все приготовленное в упор разом:

— Не пре­пятствуешь? Не препятствуешь?… Эх, мно­го вас тут таких вот. Они вон ко мне как му­хи липли, хату хотели отобрать. Да не сда­лась, все соблюдала себя. Да ребятишек было жалко. Что мне было делать одной, не дев­ка, не вдова, не мужняя женка…? — Вывалив все как из ведра Ольга, хотя и говорила не­правду, да рассудила так:

— Скажи правду мужику, так он и вовсе одуреет. А бабе без обману не прожить.

* * *

Уже поздно, когда совершенно стемнело, Ольга стелила мужу своему Ракитину на широкой лавке в кухне и долго возилась, похлопывая ладонями по пуховым подуш­кам, любовно оправляя постель. Казалось, что она не решалась оставить постель и в то же время, ей видимо не хотелось показать мужу, что она рада его возвращению. Она стояла в раздумьи и невидящими глазами смотрела в темное окно, завешенное занаве­ской.

Ракитин стоял поодаль и ждал. Нереши­тельность жены он понял по-иному. Видать, кто-то у ней имеется. Не зовет меня в гор­ницу спать… Ну что ж? Просплю ночь, да и айда снова по казачьему протоптанному шляху, на «родину». Он криво улыбнулся и начал снимать сапоги. В это время дверь в кухню отворилась и не глядя на него, про­шла в комнату молодая женщина. Жена вы­шла и Ракитин остался один со своими мы­слями. На дворе было лунно и зеленый луч тускло пробивал завешенное окно и падал матовым отблеском на чистый новый струга­ный пол. От этого света кухня казалась зе­леноватой и холодной.

Ракитин босой прошел по ней и, найдя бочку с водой, почерпнул из нее железным лужоным ковшом воды и выпил залпом ее всю. Свежая вода, давно невиданный ковш вызвали новые воспоминания:

— Двадцать го­диков ковша не видал. Так, значит, Иван. С приездом вас, с прибытием, дорогой хозяин. С благополучным явлением на собственном хозяйстве. Теперь заживем… Вот жизня… растуды ее. — Сказал он вслух, не заметив, что за ним стояла женская фигура. И вдруг узнал голос жены. Она стояла босая в одной рубахе, приготовившаяся ко сну и тихо го­ворила ему:

— Что ж Иван? Так и будешь стоять тут один… а я там одна? Иди уж… — Стояла и ждала. Пересилив гордость, остано­вилась на полуслове и ожидала. Иван по­вернулся к ней и, неловко поддерживая нижнее белье, пошел за женой, куда она молча направилась. На пороге своей горницы Ольга остановилась и прошептала:

— Неуж­то ж ты, Иван, так и думал, что лежать тебе здесь одному на твердой лавке? Иван, неу­жели позабыто все молодое и дорогое?… — И Ракитин почувствовал как к его волосатой груди прижалась теплая, трясущаяся от ти­хих рыданий голова жены и как она словно слепая водила шершавой от работы рукой, по его лицу, будто хотела еще раз убедить­ся: действительно ли приехал ее первый муж, лихой когда-то вахмистр Ракитин?

— Не хотела тебя пускать в горницу. Да рази сердцу прикажешь? Родной ты мой Ва­нюша, иди уж, иди… расскажи мне, соколик мой ясный, как ты жил, где летал, чьих го­лубок клевал… иди уж… И обнявшись, как прежде, они вошли в спальню.

(Продолжение следует)

Н.Е. Русский


© “Родимый Край” № 124 СЕНТЯБРЬ – ОКТЯБРЬ 1976


Оцените статью!
1 балл2 балла3 балла4 балла5 баллов! (Вашего голоса не хватает)
Loading ... Loading ...




Читайте также: